Psyberia.ru /

Протоколы колдуна Стоменова

Часть 2

Горбун

– Я объясню тебе. Я не знаю, сможешь ли ты постичь сказанное мной, но я знаю, что это для меня не имеет никакого значения. Ибо говорить мне и быть услышанным тобой – оно и есть самое главное для меня. И после ты сам выберешь свой путь: или умереть тебе, или жить тебе. Только твердо помни, что первое легче тебе будет, потому как я ненавижу тебя.

Я ненавижу тебя до самого костного мозга, до ломоты в суставах, до прикусов кровавых на губах своих. Я вскрыл бы тебе грудную клетку и прижигал бы сигаретами мясо твоего сердца. Я вырежу тебе язык и скормлю его крысам. Я слатаю миску для собаки из твоего черепа и буду наслаждаться, наблюдая за тем, как она лакает из него похлебку и как это варево выплескивается из твоих глазниц. Я сожгу тебя и буду подмешивать золу от плоти твоей в корм своим рыбкам. Я закажу себе сделать гондонов из твоей кожи: вообрази, что я чувствовать буду, натягивая его на свою плоть и трахая очередную суку. О-о! Я кончать в тебя буду, поганый выродок! Вот что я сделаю с тобой! Ты сдохнешь, а я все еще буду иметь и иметь тебя! Иметь и иметь, иметь и иметь. Вот так. Вот так. Вот так.

Я объясню тебе. Я расскажу тебе, в чем тут дело. Я допускаю, что с первого раза ты еще ничего не понял. Все казалось таким простым и ни к чему не обязывающим, верно? Ай, не бейте, ай, простите, это выдумки все такие. Так просто взялось и придумалось, да?! Только вот неувязочка у тебя вышла, гаденыш. Я, я, я! – лично с ним сидел, в глаза его смотрел, и речи его слушал! Голос его в ушах моих, слово его в крови моей и вера его в сердце моем.

Жизнь моя перевернулась, а тебе это все придумалось, так, что ли?! Душа моя наизнанку вывернута, а тебе нечаянно написалось, ни с того и ни с чего? Молчать, молчать! Закрой свой поганый рот! Тихо сидеть! Слушай, в последний раз говорю я тебе, в последний! Или кровью блевать будешь, обещаю тебе! Вот так. Вот так. Вот так.

То, что ты написал, – это правда. Это истинная правда. Так оно все и было. И неважно, что детали несхожи многие, потом поймешь, если осилишь, почему так вышло. Главное, что в сказанном основание верное имеется. Слова правильные говорены. Некоторые моменты переданы с удивительной точностью, как будто дословно записано было, а некоторые слукавлены и переиначены сделались. Но как мать завсегда узнает дитя свое из множества других очень похожих детей – так и я узнаю свое из тысяч книг написанных. Вот так.

Уверовать бы тебе искренне, что слово чужое молвил, и не трону я тебя. Но нет, ты же без веры, ты же сам все придумал и изложил, выше всех сделаться захотел. Поверь ты, что эта сила в тебе самом находится, и не трону я тебя. Но нет, ты сильнее этой силы намеревался быть, над великим насмехаться удумал. Сдохнешь теперь, коли так упираешься. Сгинешь безвестно, на веки вечные. Вот так. Вот так. Вот так.

Все было так, как написано у тебя. И год. И время верное было указано. И девчонка эта была. Но мы ее нашли, нашли, откуда у нее ноги растут, – хотя и пишешь ты, что нет. И следователей многих не было, а только один я и был. И писца твоего, Кристо, не было в помине, а все записи на катушки делались. Вернее, он был, этот Кристо, но совсем не там, где ты написал его. Я об этом потом скажу.

А писал потом я сам, по памяти все восстанавливал, сколько смог. Твоя правда была, все архивы пожгли, ничего не сохранилось. Только я один свидетель остался. Ну и ты вот еще пока есть. Вот так. Вот так. Вот так.

Посмотри на меня. Посмотри, я сказал! У меня двусторонний горб. Из-за этого плечи мои будто бы выломлены вверх, и шеи моей почти не видно, словно голова моя вросла прямо в туловище. Это родовая травма. А еще моя правая нога в колене покалечена: видишь, когда я стою, она сгибается в колене словно бы назад, как будто она сломана. Смотри на меня, я говорю! Видишь? Видишь?

Это ничего, и только сперва болезненно бывает смотреть на меня, а потом и не замечаешь уже. Если бы мы встретились где-нибудь иначе, и не поверил бы ты мне, что я есть тот, за кого себя выдаю. Ведь не поверил бы, да?! Ну, уж не поверил бы, ясное дело. Ну а здесь уже – хочешь или не хочешь, веришь или не веришь, значения не имеет. Не меня к столу прицепили, а тебя. Не я кровью харкаю, а ты. Вот так. Вот так. Вот так.

Это пока было не очень сильно, по лопаткам. Но в следующий раз я только моргну, и тебя ударят чуток ниже лопаток, и тогда ты будешь давиться уже не кровью, а своими легкими. Усвоил? Это хорошо. Тогда послушай вот. Почитаю тебе немного, отрезвлю твою память. Сиди и слушай, сиди очень тихо и слушай, сиди молча и слушай внимательно. Вот так.

Стоменов

Стоменов: Прибился к нам однажды, Сергей Дмитрич, леший один, городской житель, и прибился ведь, вода не разлей: важный такой, ученый весь, в книжечке загрудинной своей вечно чего-то царапает. Мне тогда годков семнадцать было уже, или около того.

Деткам и бабам любопытство, а Никола молчит, ну и куролесит этот леший по дворам, все расспрашивает да свое чирикает. Оно бы да и ладно, только удумал этот леший насовсем с нами остаться, шибко проситься начал с нами быть. Говорил часто, что хочет постигнуть природу зла, и ницшу все какую-то поминал, в записки свои тыкал. Умная, мол, особенно эта ницша, каких свет белый не видовал.

Следователь: Наверно, Ницше? Ницше?

Стоменов: Да ницша вроде бы как, Сергей Дмитрич, про ницшу речь шла, а что за ницша такая, он так и не сказал. Да мы и не спрашивали, мало ли чего людишки удумают. Чего лыбишься? Ну, так вот…

Следователь: А вы, стало быть, оно самое зло и есть? Раз он с вами решил его постигать?

Стоменов: Николе он сперва даже глянулся, да и мы ничего, пущай будет, раз хочет. Горя от него никакого, а потехи много. А тут как раз у Марфиной кошки котяты народились, и Никола дал ему самого черненького. И Ваньке еще дал, ему как раз срок был, а остальных в речке стопили да закопали. Ванька хотел черного, но Никола настоял, и городскому дали самого черного, а Ваньке, значится, с белыми пятнами на морде и хвосте дал.

Теперь ты послухай, Сергей Дмитрич, чего этот леший-то учудил! Заявился он заполночь к Николе, про котел справиться. Чтоб, значит, уварить котенка и сделать себе обережную.

Удавил ведь черненького, леший городской! Тут Никола взял дрын сосновый, да и погнал его с глаз долой. До опушки его сосенной лупцевал, а потом отстал да и домой воротился.

Больше мы городского этого не видели. Сбег, наверное, обратно в город свой. Вот такая, Сергей Дмитрич, вышла наша история. Хоть и нешибко его Никола грел, а наука надолгая ему будет, основательная. И поделом. Ницшу свою пусть постигает лучше.

Следователь: А котенок-то зачем, Андрей Николаевич? В чем фокус будет?

Стоменов: Какой такой фокус?

Следователь: Зачем этому городскому котенок был дан? Зачем вашему Ваньке котенок, и что за срок такой у него подошел, что котенка нужно давать? Зачем?

Стоменов: Ну, как это зачем? Котенок только-только народился, его выходить следует, имя ему надобно дать справное, подрастить его. Годок заботу о нем держать нужно, никак не меньше.

Следователь: Никак я не пойму, зачем все это? Растолкуй мне, Андрей Николаевич!

Стоменов: Я тебе, кажись, Федора поминал уже, да? Потонул который в проруби? Вот его баба, еще до погибели его, двух бычков содержала. Любила их сильно-сильно. Поди, если бы на них медведь позарится, сама бы с медведем сцепилась бы, чтобы в обиду не дать.

Детков у них не было, вот и любила она бычков, будто деток своих. Ну, так и что? Время пришло, она бычков саморучно жизни и лишила, хотя Федор в ту пору еще здравствовал.

Так вот и с котенком выходит: тетешкай ты его и души в нем не чай, да только попомни крепко, чему он тебе служит и на что тебе даден.

Следователь: Я, Андрей Николаевич, тоже житель городской, так что загадку мне твою не разгадать, право слово. С бычком мне понятно будет, но что за с котенком задачка, никак я в толк не возьму.

Стоменов: Я расскажу, Сергей Дмитрич, тока ты не понукай шибко и со слова не сбивай меня. Я не впустую тебе о жителе городском поведал, он тебе в пример будет. Удивляюсь я знаешь чему? Вот вроде он много ученее тебя говорил, все мудрено как-то, а у нас ему корыто бы помыть никто не доверил, слабого умишка был человек, хоть и говорил инако.

А ты вроде просто слова кладешь, но ум я в тебе чую сурьезный, схватливый. Ну а что не разгадал, так это ничего, это я поведаю тебе помаленьку. Затем я и здесь.

Горбун

Все началось с Маркова. В том самом 1978 году. Знаешь, кто такой Марков? Нет? Марков – это болгарский диссидент. Еще в 1969 году он удрал в Англию и благополучно прожил там до 1978 года. Да, да, именно, до нашего 1978 года, о котором и речь, – пока его там не достало болгарское КГБ по заказу Тодора Живкова. Прикончили они его замысловато: он умер от специального яда, причем такого, что человек как бы сам умер, от скоротечной болезни.

Яд этот называется рицин, получают его из семян касторовых бобов. Собственно, из них делают касторовое масло, а рицин получается вроде как остаточный продукт. Ядишко так себе, дрянь: в воде он разлагается, на солнце разлагается, через кожу не проникает. Америкашки сперва хотели его как химическое оружие использовать, но не сподобились, как раз из-за этой капризности. Ну, а для отдельных случаев, вроде Маркова, рицин в самый раз будет.

Первые симптомы появляются через 15-20 часов после отравления, токсическое действие самого рицина протекает скрытно и выявить его присутствие в организме очень сложно, а то и невозможно вовсе. Помер и помер, а чего помер, наука об этом умалчивает. Вот так.

Убивали Маркова болгары, но яд для них делали мы, да и весь процесс в целом проходил под нашим чутким руководством. Яд предварительно был опробован на заключенных: не все прошло гладко, кое-кто выжил, но в целом результат был очень хороший. Вот тогда и проявился Стоменов, ибо он оказался единственным, на кого рицин не оказал никакого действия. Ни-ка-ко-го!

Как будто под кожу ему ввели не рицин, а витамины. Не было ни тошноты, ни рвоты, ни лихорадки, ни повышения температуры, ничего. Объяснение этому нашли очень простое: якобы, напутали и ввели не тот препарат. Кто-то получил по шапке, но эпизод замяли. К счастью, последующие трое "кроликов" скоротечно подохли, и рицину окончательно дали добро. В сентябре семьдесят восьмого Маркова убили: то ли с помощью особо сделанного стреляющего зонтика, а то ли выстрелом ампулой с рицином из специального пистолета. Тут я не знаю точно, слухи разные ходят, это уже не нашего поля ягода.

Убивали Маркова в Лондоне, куда он утек. А мы, значится, сидели в Софии и дожидались вестей, и если выйдет гладко, то пакуй чемоданы и ковыряй дырку под медаль. А если не выйдет, то иные средства нужно срочно искать. Курарин, например. Или инфарктный газ. Решение-то на самом верху было принято, выше и не бывает уже. Вот и посодействовали: яды, спецсредства, оружие, инструкторы. Основательная работа проведена была.

Стоменов как раз сидел в одиночке, когда было решено рицин на "кроликах" опробовать. Он еще не разговаривал тогда, и вроде бы никакой ценности ни для кого не представлял. Ты вот в книжке своей пишешь, будто там целая гвардия его делом занималась, – так знай, что не было такого в помине.

Никому до него дела не было совершенно, хотя галочку напротив его фамилии поставили: как-никак не каждый день людей в казане уваривают, а тем более ребенка.

Не знаю, то ли он не в то время попал, то ли не к случаю пришелся. Но попал он неловко и неудачно: вроде и интерес к нему анатомический имеется, да заниматься этим и некогда, и некому. Голову ломали недолго: ни родных, ни близких, ни друзей, ни соседи о нем двух слов связать не могут, хотя и бок о бок многие годы прожили. Да и содеял он такое, за что живым уже не выпускают, только ногами вперед. Это сейчас о таком в газетках пишут, а раньше не то что в газетках, а и срок могут дать, если на ухо кому лишнего сболтнешь. Знаешь – и знаешь, и молчи себе в тряпочку.

Сдал Стоменова сосед. Опять же вышло как-то глупо и несуразно: соседа что-то в печень кололо, он и нашипел с досады про Стоменова своему бывшему сослуживцу, а тот и донес куда следует. Случись это на день раньше, и не было бы истории. Направили к нему даже не нашего, а участкового. Он в дверь звонит, Стоменов открывает: проходите, мол, раз уж пришли. Ну а там, сам понимаешь, что он там увидел, когда по комнатке-то прошел да на кухню заглянул. Участковый этот потом умишком расстроился, слишком уж неожиданное и страшное увиделось зрелище. Стрелять даже, дурак, начал в потолок для острастки. Вот так.

Ну а дальше понятно, можно и по-твоему принять, за исключением лишь, что никакой там тайны не было: документы в порядке, прежние места работы нашлись. Пенсионер, никому не нужный и ни в ком не нуждающийся сам. А ты туману, туману-то напустил, зачем? По соседям пошли, а они пык-мык, ничего и сказать не могут. Ну, видели, как заходил в хату или как выходил. Никто не приходил. Никто не уходил. Чем живет, не знаем, да и знать не хотели особенно, уж больно суровое какое-то он впечатление производил. Так ничего и не узнали толком. Списали его по-быстрому, даже могилку уже пометили под номером 1971, безвестную. Да только вот он не умер, хотя всем казалось, что раньше других откинется: старый все-таки он уже, хотя и выглядит моложаво. А оно вот, значит, как вышло. Не так, как нам думалось. Не так.

У тебя сказано, что допросы многие люди вели, а на самом деле только я их один и вел, а больше никто. Никакого Стефана, который у тебя сошел с ума, не было в помине. Не было такого персонажа. А вот Бронислав был, это верно. Вот только ему Стоменов ни слова так и не сказал, все впустую. Молчит, и все тут, хоть убей.

Собственно, Бронислав ему пропуск на тот свет и выписал: перспектив у дела никаких, на суд такое не выносят. В лучшем случае – это психушка или одиночка пожизненно. В очень лучшем случае. А в худшем и так понятно, чего в худшем обычно бывает.

Я тогда занимался немного ядами, немного травами, немного снадобьями целебными. Мы курировали несколько закрытых институтов, брали на учет всяких колдунов и знахарей. Я руководил штатом из девяти человек, и, по нашим меркам, был мелочевкой, хотя болгары меня считали очень большим человеком. Провинциальное мировоззрение сказывается, так сказать.

Когда мы рицин опробовали, я, в общем-то, был седьмая вода на киселе, никакого участия не принимал, лишь присматривал для пользы своего дела. Я, кстати, был подполковником, а не полковником, как ты пишешь: лишнюю звездочку накинул ты мне. Они травят, а мы лечим, почти смежных профессий специалисты. Одним и тем же снадобьем можно убить, а можно вылечить – от дозы только зависит. Например, мухомор. Чуток его – польза, а чуть больше – и оюшки.

Мы начальству вместо рицина более сильные яды предлагали, из нашего ассортимента, но им нужна была смерть, максимально похожая на естественную. Чтобы истинную причину, значит, установить нельзя было. Вот и остановились на рицине.

В сентябре семьдесят восьмого Маркова убили. Телом он оказался слаб, и помер быстрее, чем обычно это бывает от рицина. Но вот духом, видно, был силен человечек: ровно через 13 лет прибрал к себе своего однофамильца, Георгия Маркова, советского писателя, одно время возглавлявшего Союз писателей СССР. В сентябре девяносто первого, ровно через тринадцать лет после гибели диссидента, один польский еженедельник напечатал статью о тайне смерти Георгия Маркова, диссидента, но на фотокарточке к этой статье поместил другого Георгия Маркова, писателя. Ошибся вроде бы как. И что ты думаешь? Помер этот писатель Марков незамедлительно и скоропостижно.

Как только ошибка раскрылась, тот и издох. Вот так. То ли в Маркове этом дело, а то ли в Стоменове, косвенно сыгравшем в этом далеко не последнюю роль. А ведь все, к чему касается Стоменов, преображается. Что-то расцветает, а что-то умирает. Такой вот силы великой был человек.

Вит

Ногти на его руках были удивительно красивы. Мягкого розового перламутрового цвета, с кокетливой белой полоской на краях. Отполированные с безупречностью камня, который веками шлифовали морские волны. Когда руки спокойно лежали на столе, между правой и левой рукой воцарялась чарующая симметрия, словно одна из его рук зеркально отражала другую. Его пальцы притягивали взгляд, они завораживали своей немыслимой красотой и совершенством формы. Одному богу известно, сколько времени и сил нужно, чтобы ногти стали удивительным произведением искусства. Одному богу известно.

Желательно смотреть только на его руки. Смотреть и не отводить взгляда. Смотреть только на его руки. И никуда более. На все остальное смотреть страшно. Больно глазам. Странное ощущение ломоты в костях, словно перенимаешь его уродство и приноравливаешь его на себя. Двусторонний горб, который обтягивает белая рубашка. Вросшая в туловище голова с грязной немытой копной волос. Небрежно подстриженная серая бородка и полоска усов, из-за которой изредка показываются крупные желтые зубы. У него большой рот, говорит он хрипло и тяжело, как, наверное, говорит человек с тяжелой ношей на плечах. Его плечи выломлены как-то вверх, так что их краев касаются мочки ушей. Я думаю, если он сможет сделать усилие, то прикроет ухо целиком одним движением плеча, не поднимая руку. Моя рука непроизвольно дергается, словно желаю попробовать проделать это. Но я не могу это сделать при всем желании. Мои руки прицеплены наручниками к крюку, который вварен в стол. Почему к лицевой, а не к донной части? Наверное, он хочет видеть мои руки? Все время на виду мои руки, как они ведут себя, как они выдают меня, мои мысли и чувства?

– Мы постарались максимально точно приблизить ту обстановку допроса к сегодняшнему дню, – начал он, медленно расхаживая из стороны в сторону, от стены к стене. – Это не случайность, и в этом есть определенная цель. Я не буду говорить пока, что это за цель: главное, чтобы ты вживался в обстановку. К столу ты прикован с той же самой целью, и в таком положении будешь находиться до тех пор, пока я не получу ответы на все вопросы, которые меня интересуют.

Я кивнул и вдруг с ужасом понял, что он не может сидеть. Он никогда не сидит, никогда. Он или ходит из угла в угол, или стоит подле стола, опираясь на него. Возможно, когда он пытается сесть, у него передавливает легкие. Или ему просто больно сидеть. Табурета не было, стула не было. Вчера он ходил весь день. Он все время на ногах. Наверное, он как-то спит, не может же он спать стоя? Но как жить, если ты не можешь сидеть?

Я не могу без содрогания смотреть на его ногу. Как будто ее взяли и переломили градусов на двадцать, упершись в колено и потянув носок вверх. Когда он ходил, это было не очень заметно, но когда он останавливался, его нога выгибалась коленом назад. Смотреть на это страшно.

– Позади тебя стоит мой верный помощник, Андрюша Стороженко, – продолжил горбун, повернувшись ко мне и заглянув мне за плечо. – Роль его в нашем разговоре ты уже, мне кажется, хорошо почуял. Если мне не понравятся твои неправильные ответы, он поможет тебе найти или вспомнить правильные. Если меня не удовлетворит то, как ты исполняешь мои просьбы, то он сделает тебя более охочим. Трех хороших ударов, как правило, вполне достаточно для того, чтобы человек умер от множественных внутренних кровоизлияний. Вот так. Вот так. Вот так.

Ни окон, ни решеток в комнате не было. Дверь тоже без окошек, никаких прорезей и дыр, а только глазок. Зеленая краска облупилась и под ней проступала старая, голубая. Нет ни батарей отопления, ни камер наблюдения, ни раковины, ни унитаза – ничего такого, как в кино показывают. Это не камера. Больше похоже на комнату свиданий. Тусклый желтый свет от плафона на сером потолке. Я попытался вспомнить, как описывал камеру допросов Стоменова, но не мог вспомнить ничего. Ничего. Он вообще был в психушке, кажется. Не помню. Ничего не помню. Ничего не помню.

– Слыхал про Салмана Радуева? А знаешь, как он умер? – спросил горбун, остановившись возле стола, оперевшись на него и впившись в меня своими мутными серыми глазами. – Умер по естественным причинам. От множественных кровоизлияний. Можно и рицином, конечно, но в благополучном исходе полной уверенности нет. Это нам доказал не только Стоменов, но еще и пара других заключенных-смертников, которые чудом выжили. Ну а тут, как говорится, фирма гарантирует. Андрюшенька знает свое дело.

Я его почти не слышу. Я смотрю на свои руки, а мои плечи непроизвольно сжимаются от шумного дыхания за моей спиной. Я пытаюсь понять, как лучше сделать, чтобы было не так больно, не так огненно больно, не так режуще больно, когда тебя ударят, когда в твоих глазах вдруг вспыхнет красное марево, брызнут слезы из глаз и горлом пойдет кровь? Как лучше: набрать воздуху в легкие или расслабить их?! Хочется набрать, набрать побольше, чтобы спина превратилась в чугун, чтобы мышцы стали непробиваемой сталью, чтобы я ничего, ничего, ничего не почувствовал.

Горбун снова заглянул мне за плечо, а затем поднял правую руку и нарисовал в воздухе квадрат. Я сжался и закрыл глаза. Но ничего не происходило. Малейшие звуки причиняли немыслимые страдания. Воздух колыхнулся возле моей левой щеки, какое-то движение, и снова ничего. Я открыл глаза. Рядом с моими руками, "лицом вниз", лежали фотографии, штук пять или шесть. Я увидел серую матовую изнанку и понял, что бить меня не будут. Сейчас бить меня не будут. Меня не будут бить.

Подле него стоял стакан с водой. Он взял его и сделал несколько глотков. Мне тоже очень хотелось пить, но я боялся попросить его об этом.

– Как я уже сказал, – начал горбун, поставив стакан и приступив к изучению своих ногтей, держа пальцы левой руки в правой руке и разглядывая их с тщательностью ювелира, – то, что ты написал в своей книге, истинная правда. Но не это сейчас важно. А важно то, что в 1990 году, когда наибольшую часть архивов болгарского КГБ уничтожили, – в девяностом, а не в девяносто первом, как ты пишешь, – я остался единственным свидетелем разговора с ним. Единственным носителем тайны его. Был еще один, но он издох еще в восемьдесят первом году. От обширного кровоизлияния в мозг, это тебе ничего не напоминает? Давай я повторю: от обширного кровоизлияния в мозг. Мгновенная смерть. Но даже и живой он никакой опасности не представлял. Узнаешь потом, почему. Никто, ничто и звать никак.

Но вот ты, паскуда, совсем иного рода дело. Мало, что написал, так еще и ход дал этому, в мир это выпустил. Меня не волнует, где тебе это взялось: пригрезилось, приснилось или птичка в клювике принесла. Не знаю, и знать не хочу.

Но я точно знаю другое: никаких дневников – нет и никогда не было, а написал ты все это по наитию. Ну а раз написал, то и ответ теперь держи. Потому и здесь.

Я подумал так: коли по наитию начал, то по наитию и продолжение будет. Недосказанное доскажется. Утаенное откроется. Не уверен, сможешь ли ты продолжить, но если нет, то беда твоя, и слова в белый свет ты больше не скажешь. А сможешь если, то и полюбовно разойтись сможем. Я слово свое завсегда держу. Хоть и ненавижу я тебя люто, а отпущу и помогу еще даже. Потом и это поймешь тоже, если осилишь.

Ты украл у меня радость мою: остаться с ним наедине навсегда, на веки вечные. И если бы не хотел того он, то не жил бы я уже, как другие многие уже на тот свет сошли, касаясь об одежды его. Но ты же и надежду дал мне великую услышать его заново, слово новое, речи желанные, науку великую, силу вечную, радость безмерную. Через тебя услышу. Твоими губами его внемлю. А не услышу если, то в порошок тебя сотру. В золу превращу, и пепел по морю развею.

Он замолчал, тяжело дыша, его горб ходил ходуном под рубашкой. Я слышал его дыхание и боялся поднять голову, боялся на него посмотреть. У меня нет того, что он просит. Да, я уже перестал отрицать, что все это выдумки. Я согласился быть проводником слова его. Я примирился с тем, что был авторучкой в руках черта или бога. Если и писали, то мной, но не я сам. Если и писали, то через меня. Но не я сам. Не я сам. Не я сам.

Дыхание его успокоилось. Он поднял голову и внимательно посмотрел на меня, в глазах его налились красные прожилки.

– На столе несколько фотокарточек. Не переворачивай их. Не трогай их вовсе. Осмотрись на них, принюхайся к ним как бы. Найди нужного человека. Найди человека, который нам нужен сейчас.

– Я его знаю?

– В том смысле, в каком ты подразумеваешь, нет. В том смысле, в котором подразумеваю я, тоже нет. Так что, искай с чистым сердцем.

– Как я найду то, что я не знаю? – слова давались мне с большим усилием, я понимал, что ответ его не устраивает, но что сказать? Что сказать мне ему?

– Понятия не имею, мать твою! – завизжал горбун. – Нюхай, лижи, соси! Руками над ними води! Не переворачивать! Ищи! Не надо ничего знать, достаточно будет того, что я знаю! Найди то, что я знаю! Найди немедленно! Ищи, ищи, ищи!

Я закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться, но серые пятна карт плясали в глазах, как будто ты поймал вспышку яркого света. В ушах зашипело шумом морской раковины, прижатой к уху. Я тряхнул головой, пытаясь отогнать пятна, зажмурился изо всех сил, но карты не уходили, одна из них светилась более остальных, вторая слева светилась более остальных, вторая слева, вторая карта слева.

– Вторая слева, – прошептал я, открывая глаза. Наручники слабо звякнули: подковырнув пальцем фотографию, я перевернул ее. На меня глянуло некрасивое лицо: тяжелая роговая оправа, ядовито тонкие губы, длинная шея с сильно выпирающим кадыком, мешки под глазами, большие залысины по бокам, вросшие мочки ушей. Выражение лица было какое-то воспаленно-взволнованное. Кто это, я не знаю, но почему-то, увидев лицо, я подумал, что угадал и что это – именно он. Я исподлобья посмотрел на горбуна, но его лицо было непроницаемым.

– Это Ракшиев, – наконец изрек горбун, зло ощерившись. – Кристо Ракшиев. Да, да, тот самый, о котором ты в книжке написал. Все верно, он и был нам нужен. Это Ракшиев. И это будет отдельная история.

Стоменов

Стоменов: С котенком энтим, Сергей Дмитрич, все просто выходит. Не знаю, что леший городской удумал, да только раз схватился ницшу свою постигать, тогда по-нашенски это делай и легких путей себе не ищи. А то погляди, подвиг себе сыскал, котенка уморил. Вот Ванька наш все верное содеял: выходил своего котенка, взрастил его, откормил. Кот у него вышел ладный, масть черная, порода шелудивая. Мышей ловил исправно, а головы ихние под порожком оставлял. Целый мешок их Ванька потом насобрал. И только когда год коту сделался, удавил его Ванька своими собственными руками. Удавил и уварил, чтоб, значит, обережку-то себе сделать.

Следователь: Как удавил?!

Стоменов: Знамо как, руками. А иначе, Сергей Дмитрич, никак нельзя. Если Марфа котят ненужных стопила, так в этом силы нету никакой. Или Степан этот, узник, про которого я тебе поминал уже, до кошек охочий был: петлю ей на шею, и в руке держит, пока она не задохнется. Мышей, дескать, не ловит, зверина паскудная. Но нету в этом никакой силы, Сергей Дмитрич, нету.

А если ищешь силу, то возлюби сначала животную, прикипи к ней душой своей, прежде чем жизни ее лишать. Вот тогда и будет тебе эта сила, великая сила. Если сдюжишь, конечно. Потому как не сдюжить очень можно. Рука дрогнула, сердце трещину дало – и не только сила тебе не дастся, а самому можно жизни лишиться враз. Да и смочь содеять это не каждому дано, науку-то нашенскую.

Год кота охаживай и уж потом делай, что велено. А если не выходил или не углядел, если под тележье колесо попал нечаянно или собаки подрали, а то и сгинул вовсе – то начинай все с начала, пока своего сполна не достигнешь.

Ну а если вышло все, как положено, то и обережек твой справным выйдет. Сила звериная войдет в тебя. Кота уварить следует, вот всю ночь подле котла сиди, огонь поддерживай да водицы колодезной подливай. Как есть, так его и вари, не нарушая. А с рассветом огонь уйми, остуди, да в вареве этом косточку котячью в дело себе выбери для обережного, ее на шее носить надобно до тех пор, пока сила есть в ней. А можно еще бусины изготовить, на шнурочке, Никола себе такую забаву сделал. Что молчишь, Сергей Дмитрич, что не вопрошаешь?

Следователь: Думаю, Андрей Николаевич, думаю. Озадачил ты меня, право слово.

Стоменов: То-то я и погляжу, сидишь, рот разинучи да глазами хлопоча. Примериваешь, поди? Но лучше сторонись, Сергей Дмитрич, сторонись лучше, иначе эта косточка станет тебе поперек горла. Сердце иссушит, кровь сгноит, мукой желчной нутро тебе выест. Чай, благо, что вздер и погнал городского Никола, а то ссохся бы заживо от науки нашенской.

Вот только одно мне интересным будет: откуда же узнал он, что кота уваривать надобно? Мы ему ентого не говорили. Неужто в книжках выпытал, в ницше своей?

Следователь: Читать – не читал я, Андрей Николаевич, а слышать – много наслышан. Вот только по его разумению, а не по твоему. Но в их слово не верю я, пустозвонным кажется оно мне, а в твое слово мне верить не хочется, ибо страшное оно больно.

Стоменов: Будто вы тут не страшное творите, в стенках этих. Гляди, пострашнее нашего-то будет.

Следователь: Твоя правда будет, Андрей Николаевич. Прости, нарушилось что-то во мне, словно душой наизнанку вывернуло. Приноровил я слово твое на себя, верно ты сказал, и тошно мне стало. Страшно мне слушать речи твои. Что же за люди вы такие будете? Люди ли или нелюди вы? Смерти молитесь, чтобы жить, и любите, чтобы удавить своеручно. Я понять хочу тебя, Андрей Николаевич. Понять искренне, понять и принять всем сердцем моим. Но только воротит мое сердце от слов твоих.

Веру в себя я теряю от слов твоих, силу свою я теряю от слов твоих, разум свой я теряю от слов твоих. Но ты говори и дальше, Андрей Николаевич, говори и дальше, говори, говори, говори: пить я буду чашу свою до дна, спать я буду с мыслями о тебе, слушать я буду тебя, и только тебя, и верить теперь я буду только тебе. Только тебе, и никому больше.

Горбун

– Вот это и есть твой Ракшиев. Он действительно вел дневники, где практически слово в слово рассказал то же самое, что написал ты в своей книге. То же самое, что происходило на самом деле. Расхождение лишь в том, что Ракшиев никогда не работал в КГБ, а, скажем так, ему казалось, что он там работал. Надо ли пояснять, что это значит?

Ракшиев был ненормальный. Еще в семнадцать лет ему поставили диагноз "шизофрения", так что психушка стала его вторым домом. А если быть точнее, то первым, потому как из нее он выбирался домой на очень непродолжительное время. Ему казалось, что он Ленин, он разговаривал с Троцким и со Сталиным, постоянно отдавал какие-то распоряжения и все время просил себя забальзамировать после смерти.

Шизофрения и сейчас толком не лечится, а тогда и вовсе. Тем не менее в 1978 году в его картине болезни наступило обнадеживающее облегчение, и его выписали. Однако вышло это ненадолго, и в мае того же семьдесят восьмого года его опять упекли в дурдом. Только вот содержание его видений шибко изменилось за эти 3 месяца. Он стал "работать" в КГБ стенографистом и ведать всеми самыми важными секретами, какие только могут быть. Я не знаю, как насчет других секретов, но вот этот, про Стоменова, он знал с поразительной точностью.

Собственно, никакой тайны в этом нет, и если бы ты не только написал эту книгу, но еще и внимательно ее перечитал, ты бы обнаружил, что его болезнь прорывается на страницы книги. Один Фрейд чего стоит. Какой, на хуй, Фрейд?! В семидесятые годы любой словарь определял психоанализ, как ложную буржуазную науку. И хотя в Болгарии очень сильная психологическая школа, а институт у них по этим делам был одним из лучших в мире, но в его недрах психоанализу тогда большого значения не придавали.

Зомбирование, техники допроса, гипноз, внушение, чтение мыслей – практические вещи, в общем. Фрейд был точно таким же пациентом дурдома, как и твой Ракшиев. И Стефан, который якобы сошел с ума, и его там лупцевал дубинкой санитар. Припоминаешь? Да и сам Стоменов говорил, если тебе в силу это вспомнить, что Кристо на головку слабоват.

Так и сказал, слово в слово передаю: "на головку слабоват". А не веришь если, сам открой и зачти потом, что написал.

Писать ему никто не запрещал – он был тихий, и ему многое разрешалось. Вот с ним как раз в одной палате Фрейд и жил этот. И еще один был, тоже тихий и тоже с припиздью очень своеобразной. Ему чудилось, что все слова, кем-то говоренные, можно собрать и скатать в войлок, как от собаки линявой шерсть собирают да носки вяжут. А он, значит, удумал из слов связать себе амуницию, которая потом от слова худого его и защитит. Смотреть нам на это было дико: глянешь сквозь окошко, а они по стеночкам ходят, потому как в центре комнаты, якобы, большущий клубок был уже из слов намотан, и его нельзя потревожить. А он сидит и все пальцами в воздухе сучит, сучит, перебирает, будто шерсть скатывает.

О Ракшиеве я узнал случайно: наблюдающий его доктор сначала значения его фантазиям не придавал. И не такого слыхивать приходилось. Но по мере того, как эти фантазии – а правильнее сказать, протоколы – обрастали все новыми и новыми подробностями, доктор напугался, и от всякого худого случая стуканул куда положено. Изба у нас большая была, сам знаешь, народов много, и левая рука не знает, что правая делает, вот и слухи ходят. В конце августа шепнули мне про юродивого, и я с ним повстречался. Вот так. Фотография эта как раз того времени, когда он протоколы писал.

Разговора с ним у меня не получилось: то ли он не принял меня, а то ли совершенно впал в безумие свое. Бился я с ним, бился несколько часов, все без толку. Протоколы забрал да и к пленочкам приложил. Дурак! Сто раз я потом пожалел, что сделал так! Своими руками в золу превратил все сказанное. А что потом по памяти переписал, так в том цены особой нету, сам понимаешь. Я ведь обычно с ним говорил, со Стоменовым. Но вы с Ракшиевым по-особенному как-то. Потому я и интерес большой к тебе имею. Вот так. Вот так. Вот так.

Только в протоколах Кристо ничего не было, кроме самих бесед наших. Но ты еще и все его безумие вместил, многие детали верные подметил, которые он или упустил, или вовсе не знал. Так что к тебе интерес мой больше, понятно дело. Одна лишь беда: Ракшиев этот хоть и сумасшедший был, а в слово сказанное верил искренне. А ты здоровым будешь, но слово свое ложью называешь, игрой воображения. А ведь сказали вы с ним слова – одни и те же. Вот ведь какая загадка выходит.

Вит

– Я так понимаю, – сказал горбун, вышагивая от стены к стене, – карточку ты увидел, так? Она может светиться ярче остальных. Она может дрогнуть или выпасть из ряда. Мозолит глаз, не оторвать, не отряхнуться, взор твой внутренний на нее спотыкается, верно? Разно может быть, но неважно, как именно.

Я в этих вопросах собаку съел. Чай, не зря годами по колдунам да по знахарям ошивался. Насквозь человечишку вижу – подчас лучше, чем он себя воображает. Вот так. Андрюша, а ну-ка, расцепи его на минутку, покажу кое-что.

Стороженко шумно чавкал жвачкой, его горячее клубничное дыхание обожгло мне щеку. Руки у меня лежали на столе, не внатяг и почти не чувствуя металл, но когда наручники щелкнули, я поочередно ладонью потер запястья, словно бы освобождаясь от неприятного ощущения на коже.

– Глаза-ка закрой, – гавкнул горбун. – Закрой глазенки-то свои. Вот так. Сейчас я положу карточки опять подле тебя, только все их перетасую, а ты ручонкой над ней поводи. И где большее тепло почуешь, покажи. Давай, давай, начинай. Прощупай сначала, где лежат они перед тобой, а потом уже не трогай.

Я поднял руки, чувствуя, как они дрожат. Моя правая ладонь пылала жаром. Я неуверенно провел несколько раз над столом, но ничего не почувствовал.

– Не знаю, – сказал я, открывая глаза. – Я ничего не чувствую, никакого тепла.

Какое-то движение у меня за спиной, и дубинка оглушительно шлепнула по столу, так что вода из его стакана немного расплескалась. У меня перехватило дыхание от страха.

– Ищи, ищи, – ехидно сказал горбун, – иначе в следующий раз по хребту прилетит. Глаза-ка закрой и ищи. – Он остановился и посмотрел на меня. – Ищи! Не думай ни о чем, ищи!

Не головой ищи, а руками своими. Глаза соврут, голова слукавит, но руки правду скажут. Руки слушай свои, руки чувствуй свои, слушайся рук своих! Давай, давай, закрыл глазки! Ищи!

Шумное дыхание за спиной сводило судорогой мышцы. Через силу я поднял правую руку и провел ею над столом. Что-то показалось мне. Я провел еще раз, и в одном месте очень явственно угадывалось тепло. Я открыл глаза и перевернул карточку.

– Это любая бабка деревенская сделает и любой дурак смогет, стоит чуток поучить его, – оскалился горбун и снова начал ходить. – Но молодец все же будешь. Хорошо. Ты зацепи его, Андрюшенька, обратно, хватит этого ему на сегодня.

Я перевел дух. Черная толстая роговая оправа очков пялилась на меня, тонкие ниточки губ кривились в недоброй усмешке.

– А ведь меня кто-то и за колдуна самого чтил, – вышагивал горбун. – Из-за уродства все моего. И привечали, конечно, жалели меня, бабки-знахарки особенно. Никто меня так и не угадал, кто я есть на самом деле. Говорили всякое, да все пустое. Оно и раньше силу редко встретишь настоящую, дельную, а после встречи нашей с ним – и особенно, потому как ты разумеешь, что есть сила истинная колдовская и каковой путь пройти должон ты, чтобы заиметь ее сполна. И никакими коленами не передается сила эта. Не передается. Вот так.

Ты не косись, что говорю простецки я: раньше в этом надобность была, потому как много с разной простотой общался, а потом и не смог уже иначе, прикипели ко мне слова его, на веки вечные в сердце мое вошли, разум мне замутили и кровь мою взгорячили. Страшным испытанием слово его мне сделалось, ибо силу мою уничижило и в прах ее развеяло. Как в соперничестве с сильным телом постигаешь ты ничтожество свое, так и в прикосновении к духу сильного – дух свой, гнилой и жалкий, постигаешь сполна. Но когда детвора вслед за тобой бежит и пальцем в тебя кажет, тебе не так горько, потому как знаешь, что такой и есть ты, таким уродился. А вот когда душу из тебя вынут да еще и покажут, как ее черви тщеславные жрут, жрут и жиреют, – вот тут тебе и тошно будет, как никогда еще не было.

А ведь таким сильным я себе мнился: колдунов я по нарам да по больницам растасовывал, судьбами людскими вершил одним движением пера. Знавал много и знанием этим много пользовался. А по делу вышло, что и не знал я ничего вовсе. Вот так. Вот так. Вот так.

Послушай-ка вот еще, что зачту. Это как раз тот день, когда твой Ракшиев, якобы, не был на допросе и что-то там упустил. Почему-то сошлось так, что и у него в протоколах этот день выпал, камнем канул куда-то. Ну а у меня он записан в целости и справности. Вот ты и послушай, чего в фантазиях своих не доглядел.

Стоменов

Стоменов: Знавал я одну женщину еще до войны, звали ее Валентина. Была она особливо людям немила, люд ее сторонился, а все потому, что как речь заведет, так худо вскорости слухателю ее делается. Будто бы захворал он. Хоть слушает тебя, а хоть сама говорит, все одно, болезненным ее слушатель делается. Или хворь на него нападает, или сил лишается, как будто работу тяжелую исполнил. И баба-то видная, и кавалеры охаживают, и сама она к ним с расположением, а отходят они от нее и не задерживаются. Живет одна одиноко, и подружков у ней нету, тоже ее сторонятся, хотя и мила она, и добра, и приветлива, и даже подсобить в беде всегда охочая. А вот нет, худо все получается, болеют от нее люди. Так и прожила она всю жизнь одинешенька.

Ей бы возгневаться да лютовать почем зря на первого встречного, и то бы польза вышла. Ан нет, все у нее хороши, всех она привечать готова, никому отворота не даст. Людишек манит это сперва, такая разлюбезность, а потом они хворают и более уже сторонятся опасливо. А потому все, что на вершинке-то одно, а на донышке иное, и раз ты брюхом уже весь к ней поворотился, как щенок, которому пузо чешут, то впрок умнее будешь, и зверя домашним животным мнить не станешь, даже если он и ластится к тебе. Знала бы Валентина эта, что за сила в ей бродит, знатной колдовкой могла бы быть. Да только поистратила она силу-то свою почем зря, на суету суетную, на людишек случайных.

А был бы нашенский если, то человеку не просто слова добрые и расположение покорное, а и впрямь послабление вышло бы. Рана какая давняя зажила бы. Болезнь неизлечимая его тело оставила навсегда, дело важное справилось. А потом вдруг и помер человечишко этот, нечаянно как будто.

Или захворал еще шибче. Или расстроилось все у него окончательно и опустошительно. А почему, Сергей Дмитрич? Да потому, что он самолично брюхо свое подставил, нутро свое на выест отдал. Делай что хошь: хошь – кровь ему омолоди, а хошь – попорти ее, весь он в распоряжении твоем, без остатку.

Потому и котенок даден, чтобы осилить, значит, науку нашенскую. Почуять его надобно, прежде чем обережную себе зачинать, приноровиться к духу его, расположение сделать. А только тогда и уваривай. А вы, городские, вишь, какие скорые: и шагу не ступил, а словно царем уже сделался. Много ли силов надо, котенка придавить слепенького? Он уж тогда с волком бы состязался, все больше проку выйдет. Прикипи сперва, всю подноготную себе к сердцу приложи и силушку срасходуй, чтоб нужное к тебе само брюхом поворотилось, а после уж тогда и делай, чего хошь.

Следователь: Знаешь, о чем подумал я, Андрей Николаевич?

Стоменов: Да знамо, знамо, все о девке моей выпытываешь, уразуметь хочешь. Но ты не торопи, а слушай востро: перед девкой этой еще и собака есть. Только если на кота год мы имеем, то собаку три уже года охаживать тебе надобно. Ну а ребятишку напоследок надо девять лет в сердце своем носить, заботу ему давать. И тока тогда его мертви. А не вышло если девяти, то поворотись назад, и все сначала зачинай, пока не довершишь начатого так, как положено.

Девку я схитил из дома, где бабы рожают. А если вернее сказать, то не схитил, а уговорил на это человека там одного, а он мне и вынес. А как уж там потом у них было, я не знаю.

Горбун

Видишь, как оно просто было, а ты-то расписал, раскудахтался, такие тайны напустил. Он мне сам указал и на дом этот, и точную дату мне выдал. Хотел я наведаться туда немедля, но не вышло как-то, возможности не выпало, суетное времечко тогда было. Но через три года, в восемьдесят первом году, когда я прилетел в Софию повторно, я туда заглянул да и нашел, чего искал. Легче, чем ты можешь это себе вообразить.

Смешно сказать, но посодействовал этому Ракшиев. Своею смертью. Ибо мы уговорились с доктором, что, если на него найдет какое просветление, он мне позвонит. Увы, нашло на него совсем не то, на что я втайне надеялся. С того момента, как я видел его в первый и последний раз, он более ничего уже не писал и ничего не рассказывал, а впал в молчание, и больше от него никто не услышал ни единого слова. Вот так три года и промолчал, пока не умер. Моею властью он был неприкасаемый, его даже в отдельную палату перевели, от всякого безумия подальше. Увы, ничего не помогло. Так и унес он в могилу свою тайну. А то и две сразу, ибо в том же восемьдесят первом и Сударушкина на тот свет отправили, ты помнишь, кто таков? Душегуб это детский, про которого Стоменов сказывал. Вот аккурат в восемьдесят первом и казнили его.

Девчонку я нашел сразу, в этот день был зафиксирован только один смертный случай. Вот только меня ждал нехороший сюрприз: упоминание было, а сами документы были изъяты. Причем очень недавно, и на официальное лицо, с разрешением. Я почуял подвох, но и тут все оказалось проще пареной репы. Человек по нашей линии работал над диссертацией, а тема ее была, дай мне памяти, что-то там про психоэнергоинформационную ассиметрию. Я не очень хорошо понимаю, что это за такое, но скажу, как понял со слов.

Если говорить просто, суть его работы сводилась к тому, что если плохо кому станет, то и другим его близким людям оно тоже откликнется, а если хорошее, то никому не аукнется.

И если ты кипятком ожегся, например, тогда жди, что с кем-то еще из близких твоих беда приключится: "горе одно не ходит", как говорится. А вот счастье почему-то ходит одно, и другим передаваться не торопится. Вот над этой загадкой человечек и колядовал. Собирал разные факты и случаи, копался в архивах, библиотеках, сводках. Вот и нарыл, нашел случай просто удивительный, как за один день всю семью, четверых, в разное время и все в разных местах как корова языком слизнула. Подчистую.

Мужичонку сбивает грузовик. Мужичонка возвращался с работы и чего-то ради решает вдруг перескочить дорогу, а не зайти в подъезд. Кажется, он газету намерился купить. А может, увидел он кого знакомого, и метнулся? Если бы не метнулся, то зашел бы домой и обнаружил бы там жену на кухне, мертвую. Ее током убило, проводок заголился. А раз не зашел, то прямо под машину и угодил, мозги потом с тротуара совком собирали.

В тот же самый день, практически в то же самое время, их пятилетняя дочь тонет в мелкой речушке, где в жизни никто никогда не тонул. А ее дед, у которого она гостевала, – то ли умом нарушился от горя, а то ли уничижая себя за то, что не доглядел, – снял он ружье со стены да и себе в живот пальнул. Вот так.

Может, деду бы и в живых одному остаться, да только не знал он, как дочери сказать, что утоп ребеночек их, потому как уже одного потеряли они. Умерла их первенка сразу после родов. В том самом доме родильном и в тот самый день, о котором Стоменов сказывал.

То бишь, как ты уже понял, наверное, не умерла она, но сказали им так и думали они так. Я с этим человечком покалякал да и оставил его, главного не открывши ему. Слизнуло их как раз в канун того дня, когда Стоменова арестовали. Значится, не только девку он убил, а еще и родню ее за ней уволок, всю скопом. Вот тебе и "горе одно не ходит", куда уж там оно не одно! А хуже всего, что не понять мне: случайность это или намеренность какая-то.

Напугался я тогда панически, напился со страху, полгостиницы заблевал. Три дня потом отлеживался, болел. Ну да ничего, отошло и отлегло понемногу. Вот такая, друг ситцевый, вышла у меня история. А чего ты в книге написал, так намысел все это. Лучше слово его продолжи, а сказы сказывать я и сам большим мастером буду. Вот так. Вот так. Вот так.

Вит

Мне принесли воды, и я жадно выпил полстакана. Горбун продолжал вышагивать, словно цапля. От стены к стене, от стены к стене, от стены к стене. Некоторое время мы молчали.

– Растолкуй мне вот какую вещь одну, – наконец нарушил молчание он, продолжая мерно ходить из стороны в сторону. – Поведал я однажды про магию силы смертной человеку, в тайнах других душ сильного. Несильно рассказал, осторожно и немногое. Вот он слушал и слушал меня, а потом и сказал, что магия эта, получается так, звериное начало в человеке очеловечивает, а человеческое, напротив, зверем делает. Как это понимать?

Дескать, все люди рождаются как бы зверем, но постепенно людьми делаются, а звериное прячется в умах глубоко-глубоко. А смертная магия, напротив, человека в зверя приручает постепенно. Из этой их глубины зверя изымает, и человеческое нутро им пропитывает.

Но ладно еще, кабы вот так. Тогда оно знакомым будет, и в жизни это встречается. Война, например, когда идет, или голод сильный: и просить не надо, сам этот зверь голову кажет. Или, рождаясь, будущный человек со зверем легко сродниться сможет. Потому как и сам он зверь изначально. Читал про Маугли? Вот, я о том. Бывает такое взаправду.

Но дивно то, что в то же самое время магия эта зверя своего приручить старается, больше человеком его сделать. Удержи, например, эти многочисленные. Вот и получается, что на человечье место натура прививается звериная, а на звериное место, напротив, человечья.

И выходит так, что глянешь на человека поверхностно, и человека увидишь в нем, но если глубже заглянуть, то зубы ощеренные узришь. А маг этот, напротив, сначала тебе кажется зверем лютым, а когда лучше его постигнешь, истинно человека увидишь. Как это понять?

– А что тут понимать, Сергей Дмитрич? – пожал я плечами. – Ты и сам доходчиво сказал.

Я лишь дополню тебя, что люди есть такие, многие люди, которые звериную натуру свою человечиной сделать пытаются: зверя из себя вытравливают, получается. Но человеческое у них при этом человечьим остается.

Или, напротив, есть люди, которые рассудок свой на пир зверю своему подсознательному ссужают без остатка: зверьми живут они, зверьми они и умирают. Но при этом звериное у них остается.

Или можно, наконец, со зверем своим примирения искать: как человек по лаю собачьему различить может, плохой к ним человек в дом вошел или хороший.

Но вот то, что ты сказал, звучит необычно и ново для меня. Я не пойму, как такое может быть. А более всего, я не знаю, зачем такое нужно делать с собой.

– А я знаю, мне сказали, – перебил горбун. – В человеке искренности нет той, какую зверь имеет. В нем нет беспечной жадности жить каждую минуту на свете белом. Чутья в нем нет звериного, что природою дано было.

А в звере, поперек, нет той мудрости, что человеку дана. И нет у него пути более высшего, чем забота о животе своем. Вот он все и перевернул наоборот: и человека озверил, а зверя приручил он своего, лучше многих иных людей содеял. Вот так.

Я промолчал.

– Я его путь хорошо на себе примерил, – продолжил горбун. – И днем вся сила в темноте ночи содержится, а ночью, напротив, в ясном дне твоя сила. Не ищи более там, где нашел уже, ибо за спиной у тебя то, что ты ищешь. А поворотился только, и оно опять за спиной стало. И так, от раза к разу, ухватить это пытаешься. Вот и слабят себя, чтобы силу найти.

Вот и любят других, чтобы душу отнять. Вот и смерти кланяются, чтобы жить крепко. Вот и живут они, чтобы смерть принять. И умирают они, чтобы жизнь иметь вечную. Поди-ка, пойми, как это все уложить воедино. Потому и надежду на тебя имею, чтобы досказал мне слово его недосказанное. Скажи только его мне, и с миром тебя отпущу. А уж каким будет оно, так тому и быть. Вот так. Вот так. Вот так.

Стоменов

Стоменов: Помнишь, Сергей Дмитрич, как я про кошку ужо тебе сказывал? Как уморить врага своего? Кошку когда схоранивать надобно? Припоминаешь?!

Так это – для простаков выдается. Да и то с оговором. Потому как разве не проронят они слова три дня?! Сделают ли все, как положено?! Куды уж там! Сразу с концов и начнут, чтобы побыстрее дело сталось.

Но даже если и сделаешь все так, как велено тебе было, в справности, не нарушая ничего, – одно верным будет, что слабого духу этот человек выходит, раз такое велелось ему.

Ты вот приказы по людям разносишь: меряешь, поди, кому полегче дать, а кому сурьезнее шаг можно доверить? Так и у нас тоже станет: духу немощному мертвить кошку повелено, камушки в знаки смертные сочетать. Но духу сильному – к кошке ентой прикипеть должон сперва.

А потом и случается так, что колдун глупый, пукалка лесная, кто порчу, болезнь и смерть сделать силится – сам опосля болеет тяжело, в кручину впадает, лицом чернеет и нутром слабеет. Потому как зверь ентот, с которым он соперничает, тоже зубы кажет, живот свой оберечь пытается. А если кривошеевский колдун-то будет, то он, порчу насылая, только в силу войдет.

Почему? А потому, что недруг самолично животом к нему поворотился. А опосля такого, печень ему сгноить, кровь попортить и желчью отравить – дело нехитрое, забава легкая. Только разыграешься да раззадоришься. Ты, когда расстрел делаешь, сильно хвораешь?

Если суметь, как Никола ведовал, кота оходить, то пес уже легким будет, а человек и туды подавнее. С собаки уже никакой обережной делать не следует, в тебе и так силушка ходит исполинская. Только уварить собаку и надобно. А с обережной своей, от кота, расстаться должно: слаба она уже тебе, как если одежи дитя на мужика взрослого натянуть пытаться. Что захочешь с ней, то и делай теперь: хошь, в дело какое пусти, а хошь, выбрось, тебе все нипочем будет.

Оть, забылся сказать я, Сергей Дмитрич: если складно все сделать, то кот тебе ентот в сны захаживать будет. Кот до девяти дней хаживать может, собака до сорока, а человек целых тринадцать лет будет мочь. Пришел, поигрался и порезвился, поластился к тебе. Будто и нет у него думы на тебя обидной, что ты его извел. Вот и хорошо тогда все.

А если он не покажется, то тоже ничего будет. Но вот если позже срока своего крайнего хаживать начал, а то и иные какие сны тебе, а не такой, как сказано, тогда вот и худо. Не сделал, значит, дела своего положенного. Тады криком безмолвным кричать следует, чтоб подсобили тебе, не мешкая.

В жизни, Сергей Дмитрич, похожим это будет на людев, что говорят речи ласковые, а все худое отмалчивают, до нужного часу берегут. Ты тады к ним тоже брюхом поворотишься, а они и саднут тебя ножичком вострым. Но они тоже слабее будут: с одного ведра потому, что думу худую изначально в сердце своем носят, а с другого ведра, потому как деяние и слово завсегда в пагубе их содержатся. А кривошеевские, Сергей Дмитрич, с одного ведра дурного не мыслят, а с другого – безмолвною силою творят, без ножичка режут.

Кулаку да ножу рядом с тем должно быть, кто паскуден духу твоему. А моею силою если – то хоть за окияном можешь быть, не укроешься, не спрячешься и не скрадешься. Ан еще и сам на белый свет выкажешься, оттого что послабление ощутимое тебе вышло.

Вот и рассуди меня, Сергей Дмитрич: если претит меня от недруга моего, как тогда, скажи мне, послабление ему я сделать должон? Рану какую его заживить? Дело его справить? Не по силу мне было бы такое. Прикипеть сперва к нему надобно, почуять остро каждую его мыслю, каждый вздох, каждый шорох сердечный. Вот тогда полдела и справилось.

Тогда и он с тобой яшкается, охоч до тебя становится. Любо ему с тобой быть-находиться. Тут и делай свое, что положено: и почуял ты лучше его, и слабину свою тебе выдал он.

Потому и говорил Никола, в особенности бабам нашенским: "Пущай любовь твоя морем-окияном сделается, чтоб любый тебе жажду свою утолить смог, – тока самой тебе капли любви его пить не должно". Для бабы, Сергей Дмитрич, это особенно важным будет, ибо занравится ей кто если, на веки вечные стелиться подле нее будет, в зверя ее покорного оборотится. И более никто уже люб не будет ему на свете белом.

Следователь: А надобен ли бабе мужик-то такой? На что он ей? Какой с него прок станет?

Стоменов: Бабе всегда мужик надобен, на то она и баба. А что псом покорным станется, в этом беды нету. Зверь в клетке зверем меньше не становится, тока выскакнуть не может.

Вот и выходит так, что у одной бабы – кот плешивый, шелудивый да вороватый, а сладить с ним не могет, а у нашенской – будто медведь огромадный, а держит она его смирно. Не главное, мужик каков, а главнее будет, как совладаешь с ним. И у справной бабы мужик в покорности, а уж каков он будет в интересе, она сама наметит и возьмет.

Следователь: Постой-ка, Андрей Николаевич, неправда твоя! Как сам если любишь, тогда и поворотились к тебе, брюхо подставили. А как тебя если кто, то без нужды оно делается вам. Одно ведро на коромысле не носят, второе надобно, для равновесия. Поворотишься и сам, в таком случае, тоже брюхо свое подставишь.

Стоменов: Это по незнанию если, а знаючи когда, то примеришь прежде. Посуди, если ты хвори многие людские исцеляешь, то их знахарства к себе не подпустишь, когда если сам занеможешь. А если и подпустишь кого, то примеришь сперва основательно, какою силою человечишко подсобить тебе собирается. Верно говорю? Вот так-то!

А людишки же, напротив, любых исцелений жаждут, лишь бы смогло им. А потом они у ног твоих расстилаться зачнут, угодить тебе запытаются. Тут ты их и не равняй своему и без нужды от них оставайся. Тогда твоя воля привязывать, а им выходит привязанными быть. А коли не нуждаюсь я, а нуждаю только, то и станет поперек того, что ты говоришь: многие люди брюхами своими повернутся ко мне, а моего не узрят.

Следователь: Гладко стелешь, Андрей Николаевич. Только любовь завсегда слабит, а ты ее силою называешь.

Стоменов: Слабит того, кто нужду имеет, а коли нет ее, какая тут слабость? Вот тебе если встать и выйти, положим, то разве убиваться я буду по отсутствию твоему, хоть и люб ты мне? Ан, нет, Сергей Дмитрич, это тебе худо станется, что меня нет рядучи. Сыскать меня захочешь заново. А найдешь, хорошо тебе сделается. А мне же от твоего ничего не надо: и если ты рядом, мне любо будет. А нет тебя, и не вспомню больше, будто и не было тебя вовсе.

Слово мое сердцем уразуметь можно, и то сильнее выйдешь, а кады делом его подсобишь, науку нашенскую постигнешь сполна, тут и осветлится весь мир перед тобой. Сам потом вихры чесать в удивлении зачнешь, как сперва обо всем разумел ты. Удивляться да мне в ножки кланяться. Что, Сергей Дмитрич, насмехаешься, чего зубы лыбишь? Али смешное я сказывал тебе?

Следователь: Ты, Андрей Николаевич, подчас не столько сказ сказываешь, сколько песни поешь, вот и потешно мне. Не серчай. А еще я вспомнил бабку одну, ведунью, с Вологды, так она всегда поговаривала: мол, сперва за яблонькой-то поухаживай, а потом и кривись, что кислое.

Стоменов: А то и верно. Слаще меда тады покажется яблочко это. Вот так и сам, Сергей Дмитрич, сидишь да кривишься подчас, меня слухая. А делом кады станется слово мое, и прозреешь тогда.

Горбун

Другому непросто поверить бывает: царей не сочтешь по свету, а сердце одно будет, всем его не распушишь, как веник на прутки. Но это не беда. Худо в том, что себе поверить ты не осмелишься, словно боишься чего. Так и проживешь притворенный: одна радость тока и будет у тебя, над людями потешиться. А им от потехи твоей запазушной не плакать и не смеяться. Так и сдохнешь, один-одинешенек – ни смеха их не услышать тебе, и ни слезами ихними напиться досыта.

Ты не верь мне, ты себе поверь. Потому как раз слово тебе было дадено, то еще и еще тебе услышать его под силу будет. Я вот рядом был, но большего не услышал, чем сказано мне было, а ты в отдалении большом, а более всех вместил. Я и сам после пробовал, люди мне подсказали добрые, как зазвать оттуда. Да только молчит он более со мной, слова сказать не хочет. А почему так, не ведаю я. Потому и нужду в тебе имею.

Не знаю я, поверишь ты мне или нет, только приходят они оттуда. Из царства смертного приходят по зову твоему. И хоть далеко не каждый явить их может, но если по силам, то почти любого зазвать можно.

Ни молитв читать не нужно, ни свечек возжигать. Ничего особенного делать ненадобно. Просто сядь тихо, в уединении, глаза свои закрой да позови мысленно, кого захочешь: тут же он пред тобой и покажется. Это мне один колдун хуторской науку дал. А слова молоть да ладанки жечь для заучек будет. Тогда и верится им.

Одна беда только, говорить они с тобой не хотят. А если и скажут чего, то нехотя очень, через силу как будто. От тебя поскорее отделаться жаждут. А то и молчат вовсе.

Была одно время мысля у меня, как далась мне наука эта, спрашивать их о том, где и когда прифартить мне может. Им-то, на том свете, повиднее будет. Но только обозляются они в этом случае страшенно и потом не приходят к тебе вовсе. А почему злобятся они, почему гневаются, не знаю я. Перестал я их об этом спрашивать, и смирились они немного. Но все одно, неохотно им с тобой, будто с души воротит. А отчего мутит их так, тоже не скажут, словечком не обмолвятся.

Научу тебя, как делается это. Комната прежде тебе явится, без окон, без дверей: ни стенок там не углядишь, ни мебели никакой нет, а одна только скамеечка и есть. Чтобы, выходит, сел на нее тобой зазванный. Только подумай о нем, он уже и здесь. Ни слова особые тебе ненадобны, ни тьма ночная, ни свечи зажженные: хоть и в ясный день явится перед тобой любой смертный, как подумаешь только о нем.

Одно только должно и быть, что дума твоя о нем, зазывная. Словно стоит он за дверью – покойничек, призрак, а ты войти его приглашаешь. Он тут же и здесь.

Люди сказывают, что когда углядишь комнату эту, то словно прикованным взор станется: ни поворотить его, ни увидеть еще чего более. А если и нескованным взор твой будет, то все одно, ничего там нету больше.

Только скамеечка одна да своды комнатные, мглою окутанные. Только зазванного тобой и увидишь, да и то словно в тумане: ни лица его не разобрать, ни одежды его, а одно только общее очертание. Тут ты с ним и говори. Только рта своего не разевай, думою спрашивай. Думой и ответы получишь, коли он говорить с тобой станет.

А говорить, как сказал я уже, не охочий он, словно воротит его от тебя. Иногда такую тебе злобу выкажет, что нутром оледенеешь от ужаса великого. Мне впервой бабка одна была, по желанию того человека, что учил меня этому ремеслу. Смиренно она речи вела, только больно горькими слова ее были. Долго отвечала на расспросы мои. А когда дед родной пришел мой, вот тут такою гневностью дохнуло меня, что едва не опростался я от страху.

Вот их и пойми, царство смертное: старуха чужая мне совсем, более ко мне поворотилась, чем дед мой родный. А отчего такое выходит, не знаю я.

А еще наставник мой сказывал о том, что чем более звать умершего, тем меньше ожидай, что придет он к тебе. А приходит если, тебе кажется, то надуманным будет, с донышка это спесь да глупость твоя соскребная. Ленина али Сталина всем зазвать охота, да только вот не явятся они к людишкам этим, его зазываючим. Одно и только, что свечей нажгут, кому-то доход сделают. А более им не откроется.

Наставник мой это прибауткой толковал, что, когда бабе от кавалеров отбою нету, ледяной она может статься. И не воротится если к тебе, то маешься, а повернется если, снизится до тебя, то и рассудка можно лишиться, а то и жизни вовсе. Так и Ленин выходит: червяк ты для него земляной, один из тысячев. Ему до тебя интереса никакого нету.

Посему и осерчал я, когда по миру ты слово, в тайне тебе сказанное, пустил. Людишек, по глупости да по тщеславию своему мелочному, много сыщется, чтобы его зазывать начать. А чем больше его тревожишь, тем меньшую он охоту имеет поворотиться к тебе. Мне он ни слова более не сказал, вот и искал я долго, кого бы попытать на разговор с ним. Да вот так и не сыскал: все мельче и мельче людишки, пузы у них надуты больно, а в нутре у них черви копошатся. Одни только чины да колены и мельтешат, а силы никакой в них нет. А раз силы нет, настоящей силы, колдовской, то и остается, что щеки надувай да копыта золоти: авось, уверуют в тебя простаки.

А когда про тебя узнал, то и вышло, что как мать ребенка лупасит нещадно, что на крышу залез да свалился с нее. А сама будет рада-радешенька, что не повредился он, не убился, а ушибся только. Вот и стегает, но радуется. Так и я с тобой поступить был должон. Теперь ничего не сделается тебе, пока рядом я с тобой. В целости и здоровости будешь со мной.

Вит

Он все больше и больше впадал в простолюдивый говор, а я не мог понять, нарочно ли он делает это или само собой у него так получается, по мере того, как вспоминает он, в думы свои погружается. Я понимал его речи, но это постепенное его перевоплощение тревожило и пугало меня, а тоскливая неопределенность происходящего повергала меня в отчаяние.

Я уже не слышу этого шумного чавканья Стороженко, горбун наказал ему выйти, и он тут же исчез, как будто и не было его никогда. Но этот сладкий клубничный запах оставался в комнате, перша в горле и напоминая о себе острой иглой боли под правой лопаткой.

– Все же сноровко у тебя это сделалось, – цаплей вышагивал горбун по комнате. – Шибко просто, как я погляжу. Людям, чтобы карточку сыскать, до году надобно учиться подчас, а ты, на-ка, с разу то и вынул. А что до слов моих ранее, так это ж я для острастки одернул, чтобы не заторопился ты думать лишнего. Это бабу за щи славные похвальнуть можно, а с тобою нам похвальбы ни к чему будут. Вслед суровее спрашивать с себя свыкнешься. Так вот и сила давалась им: сумел одолеть испытание данное, улыбнутся тебе, да и только. Ни тебе пирогов праздничных, ни медалек царевых: сам осилил, сам с собой и порадуйся.

Ну а раз уж вышло и долго мне с тобой не валандаться, то дальше доскажу, а ты на себе и примерь. Люд деревенский всегда прост был, куда городскому супротив деревенского-то!

И, как Стоменов сказывал, что очи детские яснее видят, так и деревенский стократ вострее городского зрит. И сказы у них завсегда более мудрые, городской потом промышляет их. Дух какой сиротный прикормлен, заботу и уход ему дают. И могилка поближе, чаще к ней хаживают, добрым словом покойничка поминают. Вот и дается им.

Рассуди-ка сам: когда городской с духов злато себе запросит, судьбу у него выпытывает, деревенский мужик духу этому яблочко поднесет, мира-спокойствия пожелает да место теплое в избе определит. Тогда и благоволит дух второму, кто его интересу содействует.

Тока я не деревенского тебе прославляю, а к тому клоню, что по его словам все проще будет во сто крат. Мир-то тайный рядом с тобой будет, протяни руку да тронь его. Ни слов тебе секретных, ни ночей особенных, ни покровителей суровых, ни талисманов волшебных – ничего этого ненадобно. А кому надобно, так для того, чтобы взор свой затуманить, разум свой замутить. А иначе не верится им.

Вот ты опробовал с карточкой и познал, как легко получиться может. Рукой повел только, а оно и открылось тебе всецело. Потому как нутром искал, а не думой думал. А коли так, то и хворь можешь определить, и рану исцелить. И даже не нужен тебе человек рядушком, а где угодно он может быть, хоть за тридевять земель. Все одно, узнаешь легко. Узнаешь и поможешь.

Глаза закрой, позови нужного: тут же он пред тобой окажется. Теперь и поводи мысленно ручками подле него. Все очень похожее или так же будет: может, увидится тебе чего, или почуется, или толкнет под руку в нужном месте. Главное, что не думаешь ты, а слушаешь себя. Одного и бойся, что сам не поверишь сперва, что оно таким играючим может быть. Принимай с радостью все данное, и тогда еще большее будет тебе.

А ты глазами не хлопай, не хлопай, а на себе примеряй, чтобы дело наше справнее пошло. Сейчас я про живых людей тебе говорил: их зазывать, как и покойников, можно. Да и не хворит покойничек, отмаялся он уже. А живым это завсегда надобно. Как покойник к тебе по первому зову заявится, так и живая душа. Разницы нет. Но это опосля сам испробуешь, если захочешь. А пока зенки закрой да нутро свое обслушай внимательно.

Коленка ведь твоя ощущает себя сейчас, и рука твоя правая, и рука твоя левая, и металла к ним прикосновение, и плечи свои, и каждый мускул свой. Вот и думою походи, обслушай все внимательно, а я скажу, когда нужное сделать.

Он замолчал, продолжая мерно ходить из стороны в сторону. Я явственно услышал то, что шаги его разные: ширк-вширк, ширк-вширк, ширк левой ногой и вширк правой, а может, и ширк правой, и вширк левой. Тело мое затекло от долгого сидения, мышцы спины болели, зад окаменел, и в правой икре сильно кололо. Вдруг я замер, представив лишь на секунду, каково это ему чувствовать свой горб и таскать с собой эти отвратительные наросты. Это ощущение пришло так явственно, что у меня перехватило дыхание. Через секунду гадкое болезненное чувство исчезло, и снова только ширк-вширк, ширк-вширк, ширк-вширк.

– Я черканул на бумажке два слова сейчас, – заговорил горбун, и ширк-вширк исчезло, – а чего черкнул, опосля скажу. А пока хватит себя ощупывать, тока глаза не открывай еще, а словно внутри себя раствори их и вперед посмотри, не открывая. Увидится тебе комнатка такая, как я ранее сказывал. А посерединке ее табуретка стоит или скамеечка. А более там нет ничего. Теперь и смотри внимательно, только зенки не открывай, на табуреточку эту.

– Вижу, – сказал я. – Только мне дверь еще справа почему-то видится. Может дверь быть или нет?

– Ну, пущай, раз видится оно тебе. Держись внимательно глазами табуреточки ентой, тока на нее и зыркай. Смотри, сейчас тебе человек покажется. Он сядет подле тебя, но ты пока с ним молчи, а мне скажи, чего видишь, уговор?

– Хорошо, попробую, – кивнул я, чувствуя, как наливаются теплом мои руки.

Я ждал, что откроется дверь, но этого не случилось, только, словно тень, прошло что-то. Я напрягся: мне показалось, это женщина, но разобрать точнее я не мог. И вернее всего надо сказать мне, что не он и не она, а оно подле меня сейчас. Оно покорно село, плечи понуро опустились – во всей позе угадывалось смиренное страдание. Я заметил также, что правая нога у того, кто сидел передо мной, была как-то неестественно подвернута вбок.

– Видишь чего? – вкрадчиво спросил горбун откуда-то издалека.

– Вижу человека. Кажется, женщина это, но не уверен я точно. Разобрать не могу. Сидит, и горестное от нее ощущение идет.

– Ну, ладно. Спроси-ка у зазванного, как его зовут. Только про себя спроси, а не голосом гычь. А то и не спрашивай вроде бы как, а подумай просто, а тебе и скажут, поди.

Я спросил. Человек напротив меня дернул плечами, словно вздрогнул, но ответа не было или я не знал, как его услышать.

– Не говорит, не отвечает, – передал я. – Только дрогнуло чего-то, словно испугалось оно.

– Ну-ка, спроси еще тады, будет ли он с нами говорить? – торопливо зашептал горбун. – И ничего не иначь, так вот и спрашивай, как я сказал.

Человек снова дернул плечами и явственно кивнул. Вдруг он поднялся и метнулся вправо, к двери, откуда пришел. От неожиданности я вздрогнул и открыл глаза.

– Ты чего творишь? – завопил горбун, кинувшись к столу. – Ты зачем отпустил-то? Это не дело так поступать с ними!

– Ушла, сама ушла, – растерялся я. – Что делать-то было? Шасть, и нету ее!

Горбун прищурился.

– Ушла, ушла, – поддел ворчливо. – Так баба была, что ли?

– Да не знаю я! Не смог разглядеть, не увиделось мне. Только и видел, что вздрагивает да нога у него завернута как-то неестественно. Как у тебя вроде, только иначе. Увечье тоже у него, выходит, какое-то.

– Ладно, ладно, не трындычи, – замахал руками горбун. – Баба эта, Галька хромоножка, я ее знал хорошо, шептунья была знатная. Даже нашего человека одного правила, помню. Ее и зазвал я сейчас. Понять только не могу: чего ж она тебе не открылась? И ничего-ничего, выходит? Никакого знака не дала, ни словечка не молвила? Это нехорошо.

– Да почему же не подала-то? – оживился я. – Подала! Она кивнула утвердительно, и тут же прыг в сторону, будто ее ветром сдуло. Словно испугалась чего… Сергей Дмитрич, так это, получается, вот так легко любого-любого-любого зазвать к себе можно?

– Погодь, помолчи-ка лучше, – цикнул горбун раздраженно, и я покорно затих. Так сидели несколько минут. Он пощипывал нижнюю губу пальцами, а я рассматривал его красивые ногти. Его остекленевшая сосредоточенность постепенно передалась и мне: в теле пошли теплые токи, лицо загорелось, а в глазах поплыло и затуманилось. Наконец, он очнулся, и в его руке вновь появились исписанные листы, с которых он мне зачитывал.

– Вот что, друг ситцевый, зачитаю я тебе дальше слово его, что ты не уразумел в писании своем. Многое мне неясным выходит, почему такое делается с тобой, но пускай так тому и быть. Тем паче, что и не твоя это воля будет, но его, а в чем она есть, мне не угадать. И раз уж начал ты, то полезай в кузовок. А не так если надобно было, то и не сидел бы ты здеся, со мной. Верно говорю, паря?

Стоменов

Стоменов: Так вот, кот и пес для силы тебе даются. И если освоил, то пуще тебя не будет никого. Сам себе ты царь и управитель делаешься. Силою мертвить и силою исцелять, как захочешь. В особенности, уваришь кота, и дастся тебе. Никола так сказывал: мол, уваришь кота, и словно зубы-то твои первенские отпадут, а сильные нарастать зачнут. А пес, будто мудрый зуб, прорежется. А кады к дитю прикипишь и сладишь с ним, тут зубам, значится, и выпасть должно.

Следователь: Как выпасть?! Как же так?

Стоменов: А так и выпасть, чего задрыгался? Мы ж с тобой, почитай, не вечные будем, к уходу в мир иной готовить себя надобно. Тебе опозже, а мне вскорости. А как, доложи, ты иначе сердцу своему смерть желанной сделаешь? Наша плоть жадной до жизни будет, вот ее приноровить к смертному часу и надобно.

Думой смерть можно опрометчиво приветить. А духом если смерти благоволить, то годы и годы тебе понадобны. Ну а плотью если самой пытаться, то и жизни не хватит всей. Вот и должон ты отдать ранее то, чему сам радрадуешься, к чему сердце твое прикипело.

У одного от этого горе случится великое. У другого сердце окаменеет. А по-нашему если, то плоть усмирится. Только дума светлая останется, и дух нашенский в еще большую силу войдет, плоть покорною сделавши. Тады и тело скинется, как одежа поношенная, а дух в смертное царство застремится.

Тока вам, людям обычным, Сергей Дмитрич, не осилится наука наша, ибо путь вашенский одной только жизнью и мерите. Наш мужик с мальства себя к смерти приноравливает, ибо ведает, что смерть – начало новое будет жизни его. А вам – где ему начало, конец выходит.

Ты вот и сейчас меня слухаешь, да все к жизни своей слово приладить стараешься. А что до срока смертного, то невдомек тебе, куда его приспособить можно. Ибо одному только животу своему и научены вы служить. С нуждами расставаться повелено, а вы их только пестуете. Потому и сидишь, глазищами лупаешь, недоумеючи.

Но я, Сергей Дмитрич, ни тебя не корю, ни людей в целом, оно мне без надобности. И, по-моему если быть, ни мне, ни нашему роду радости не добавится, а вам послабление будет в смертный час. А не по-моему если будет, то вам самим и лопать слезы пригоршнями, а мне и не подсобить уже горю вашему оттуда, кады рядом со мной окажитесь.

И пока я здесь, то силу имею умершему нужду утолить, что в царстве смертном мается. А когда там я буду, то в силе великой станусь, чтобы земной душе посодействовать. Вот и выходит, что пока здесь я, в плоти и крови, то смертная сила великая в персте моем, в устах моих. А когда там буду – мне живое ближе станет: сцелю хворого, оберегу дорогое мне, подскажу надобное.

Следователь: Погоди-ка, Андрей Николаевич, повтори это еще раз, что сказал? Боюсь, не понял я мысли твоей.

Стоменов: Что непонятного-то? В жизни плотской смерть мне ближе будет, а как изойдет дух мой в царство смертное, тогда жизнь земная заботою станет мне. Сегодня мертвить я людишек в силе, но по смерти моей – сила большая жизнь земную оберечь дастся мне.

Следователь: И даже здесь противоположность, значит?

Стоменов: А то! Верно ты учуял, Дмитрич, везде она будет, противоположность ента. Вот и даже смотри, как с нашим выходит: кота уварил, и сила далась, собаку уварил, еще пуще стала она, сила твоя. Ну а как дите уварил, так и ослабило тебя. Вроде бы одно деется, как по-вашему судить, а по-нашему если, то разное.

Следователь: Вот и брешешь, Андрей Николаевич, заговариваешься! Сам только назад ты сказал, что в силу большую входишь, а теперь уже и слабит тебя.

Стоменов: Да цыц ты, юродивый! Я что сказал, справно помню. В силу дух мой входит, к смертному часу приготовленный. Посуди, если хворый лежит и мрет медленно, а подле него сама смерть стоит, в одежде белой и с косой вострой, то где сила будет? То-то! Так и для меня выходит: дух к смерти силен особливо, а к плоти теперь ослаблен. А не веруешь, то сам раскинь: сидеть бы мне тут, железкой твоей покованным, кабы в силе мне плотской быть? Потому я и здесь, что позволено вам.

А молчание мое ранешнее за каприз не держи. Сготовиться мне надо было, вот и молчал я с иными. А что с тобой разговор завел, так это случайно тебе выпало. Раньше чуток приди ко мне, и смолчал бы я и тебе тоже. Ну а как сделалось дело мое, то и слухай, раз интерес имеешь.

Горбун

– Если захотеть сыскать, то и жизни всей не хватить может, чтобы другого найти, кто силу такую имел, как он свою слабостью называл, от плоти и жизни уже отрешенную. А какова сила его во времена иные, когда плотским он жил еще, и подумать мне боязно. Ты вот про меня в книге сказывал, будто самым уверенным и доходчивым был. А взаправду меня так порой страхом пронимало, что потом холодным покрывался. Ну, и наружностью другой я выхожу. Это если тобой зачитаешься, так красавец писаный получаюсь, а на деле-то сам видишь, каков я есть. Хоть и свыкся я давно, а все одно, тошно смотреть на себя, горько уродствы свои ощущать.

А хуже того подмечать, что люди глаз свой отворотят, об тебя спотыкнувшись. Мне одно и любо-дорого сталось, что с колдунами да знахарками калякать: привыкшие они будут ко всякому уродству, не замечают будто, а то и располагаются к тебе.

Я когда книжку твою сыскал, сначала огневался сильно, а потом и обрадовался даже. Был и потуг переписать все воедино, ибо многое ты перетавокал неверно. Даже начал было, но бросил вскорости, путаться начал. Доподлинное пересказал тебе, а в остальном не ведаю, где оно вернее будет сказано. Я вот бирюлечки разные упустил, а ты, вишь, отметил их. И верно будет: в одном случае серчаешь, в другом смеешься, а в третьем от страху дрожишь. Так что уразумел я, что, как ни верти, мое-то беднее словом выходит против твоего.

Все, погляди, к твоему сложилось. И слово сказал верное, и Галька Берегиня, хромоножка моя, на тебя казала. А что недосказал, то у меня было в справности. И разумение мое тебе посильным вышло. И все аккурат таким же сделано, как и было оно. Так что сготовься, с ним говорить тебе нонче.

Помех я тебе чинить не буду, пускай все само собой сказывается. Обнюхайся сейчас, свой дух в спокойствие приведи. А как затеплеет, увидь-то комнатку опять да зазови его, тут и явиться он должон, незамедлительно. Ну, зачинай, зачинай, мил человек, не сиди олухом.

Вит

Я занервничал, на меня навалилось ощущение бессилия и тщетности. Угадав его Гальку, я воодушевился, и его просьба померещилась мне нетрудной: так иногда думаешь, когда у тебя вышел случайный успех. Но по мере того, как его надобно было повторить, я больше и больше впадал в тошнотворное неверие. Ощущение было такое, будто тебя столкнули с высоты, а ты не разбился и не повредился. И вот теперь с тебя требуют повторить фокус уже самому, самому шагнуть вниз нарочно. А ум твой охватывают страх и неверие, ты изо всех сил пятишься назад, ты не можешь, ты не сможешь, не сможешь, не сможешь.

Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина безумия, на которую не хотелось смотреть.

Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня глазами.

– Человек там уже, – прошептал я, – а я не звал еще никого. Сам пришел!

Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад, открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни промолвив ни слова.

– Спрашивать-то что? – заторопился я. – Чего молчите?! Спросить чего?

Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное, будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется, погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.

Ширк-вширк, ширк-вширк.

– Он мне кулаком грозит, – зашептал я, не открывая глаза. – Кажись, кулаком он погрозил. Что делать-то мне, а?

Ширк-вширк, ширк-вширк.

Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.

– Погодите-ка, погодите-ка, – заговорил я для горбуна, – это, кажись, не грозит мне он, это другое что-то будет.

Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.

Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился. Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк. Пиширк-пиширк, пиширк…

– Пиши! – Закричал я, отпрянув от стола лицом. – Пиши! Вот что он мне указал! Не угроза была это! – Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. – Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был! Пальцы сведенные только!

Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз спала, на губах уже не вскипало – видно, отерся или облизал. И только белесая вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.

– Пиши, значит, выходит, – скрипнул он несмазанной дверью, – ну, а то и пиши, раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабы тока сказано было, – желтой осенью своей оскалился горбун.

Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал, прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много больше будет.

– А ну-ка, заглянь, он там еще? – вдруг сказал горбун деловито. – Или утек? Заглянь-ка!

– Эка, очнулись вы, – изумился я. – Нету его там больше, и заглядывать тут нечего.

– Ну, еще покажется он, попомни, – уверенно отрезал горбун. – Как раз время дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.

Стоменов

Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.

Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.

Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.

Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…

Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.

Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?

Стоменов: Отчего же это?

Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!

Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.

Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?

Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.

Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.

Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?

Смерть – это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.

Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.

Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.

Горбун

Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.

А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.

Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.

Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, буд-то мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.

Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!

Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.

Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?

Вит

Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом "Принято" и корявую неразборчивую подпись.

Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.

– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.

В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.

– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?

Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.

– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?

– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.

– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.

Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.

Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое – я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.

– А глянь еще, не показался ли он там? – закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…

Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.

– Ну нету его там, нету! – отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. – Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.

Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.

– Ну, раз кол на голове, то и пиши, – сказал с сильным нажимом на последнем слове. – Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.

– Ну да, – проворчал я, примеряя ручку к руке. – А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?

Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо – Смерть…

Стоменов (Вит)

Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий – все одно, послабление тебе становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей – ожиданной али нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, – не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость станется с тобой.

Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.

Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня третьего только от исхода от плоти духа твоего.

Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.

Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.

Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве блаженном.

Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое, будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о царстве посмертном. Метаться он начнет – кто в розыске бога своего, в которого веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да только не находится им ничего. Ничегошеньки.

К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет, твердыня твердая, спасение его!

Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове мертвом этом, так и в царствии смертном, – одного только и жаждать начинаешь, пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш – на землю воротиться заторопится, к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.

И те, кого он уже букашками земляными почуял, опять для него дороже золота станут. Как из-за морей на землю родную воротишься да зачнешь по знакомым людям бегать, радуясь им, радуясь встрече вашей после долгой разлуки, – так и дух человеческий, на землю идя, в каждом чуть ли не брата кровного своего узрит. От третьего дня до третьей ночи, людей живых чуя, от уничижениях их до обожания оных преобразишься. Сначала они тебе были, словно жуки земляные, потом опять равными их своему почуял, а потом и вовсе нуждой в них проникся великой, дороже всего на свете показалась тебе их жизня земная, страстью и болью одолеваемая. И даже тот, кто жизнь свою потерял в страдании великом, пытаемый природой или недругом своим, – все одно, тока и хотел бы, что воротиться туда обратно.

Воротиться обратно легко будет: тока захотел, так и там ты уже, где помыслил. Ничего в мире смертном проще нет, чем назад к людям обернуться. Но вот им, земным, тебя уже не узрить более. Ушел ты для них в никуда, на веки вечные. Рассуди, оно и верным будет: нет тебе ни бога, ни архангелов, ни душ иных смертных, ни сада райского, ни пепелища адова, а тока одно бездонное ничего и есть округ тебя. Лети вечность целую, тысячу жизней, хоть устремись к звездам – не найти тебе ничего и никого, а пустынность тока одно и есть. Вот и потянешься-то обратно к людишкам земным, ибо как более не к чему тягаться будет.

Душа посмертная, от плоти отлетевшая, – она почти как человек земной и выйдет. Видеть – видит, слухать – слухает, чуять – чует все обостренно. Тока что вихры не почеши уже, в локте руку не согни, по коленке себя не хлопни. А так будто человек. Тока не видать дух земному люду, как будто и нету его вовсе. Хоть криком кричи, не услышат тебя. Явится в свой дом дух посмертный, а там все кручинятся, подле гроба с телом его сидючи. А то и схоронили уже, поминают его добрым словом. А он, вишь, рядом с ними, убивается более ихнего, сидючи где-нибудь рядышком. А то и вовсе за столом поминальным воссел.

Разное тут бывает. Я увидал однажды, как старуху схоранивали, а дух ее, значит, сидит на гробу своем, по плоти своей мертвой елозит, будто обратно залезти в нее хочет. Так вот он и мозолился до тех пор, пока крышку гробную не закрыли, утек куда-то. Но такое нечасто бывает, ибо дух посмертный к четвертому дню редко потерю свою великую смыслит. Это опозже приходит. У кого к девятому дню только, а у кого и позже того.

До девяти дней дух часто с родными своими ошивается, словно надежду чает. А опосля он уходит окончательно и ворачивается к ним очень редко, а то и вовсе никогда более. Я не ведаю чувства такого, но если хошь понять, что дух посмертный чует, то схожее будет это с бабой, которая дите свое схоронило, а то и нескольких сразу одним махом.

Горе выходит ей великое, боль незаживаемая, мука изуверская. Вот так и дух посмертный в отчаяние ото дня на дню приходит, все горше и горше ему становится, постыльным и ненавистным все делается. Ибо самого себя схоронил он навечно, всего себя земле отдал сполна, а сам весь, от краюшка до донушка, земным пропитался, из земных чаяний дух его соткан. Никому в земной жизни нет горя большего, чем ему эти минуты страшные.

Потому и схоронить человека умершего побыстрее надобно, ибо чем позже будет, тем ему большая мука выйдет, много горше схоранивать себя будет. После трех дней и ночей ужо должно быть схороненным ему. И тогда выйдет духу посмертному послабление. Не таким постыльным его мытарство станется.

После дней девяти отходит дух постепенно от земной жизни окончательно. Виться теперь ему в сторонке от людей земных, хоть и зрит он их всегда да не замечает только. Им его вспомнить, он и пошелохнется. Им его помянуть, ему и послабится чуток. Теперь только и живет тем, что думами земными, когда вспомнит кто его. И чем больше вспомнят, тем ему более и послабится. Худое вспомнят али хорошее вспомнят, невелика разница будет. Тут главное, что думы о нем человек земной держит. А пошто ненадобно покойничка словом худым поминать, это я опосля скажу. Да и не ко всем этот зарок верным будет.

Дух посмертный у всего живого на земле имеется, а не только у человека одного. Пущай и волк лесной, пущай и рыба водная, пущай паучок полянный – все одно, по смерти плотской дух их отходит в царство смертное. Тока вот у человека он самым сильным выходит. Оно и всю живность земную в одно-единое собери, а супротив человека слабее будет. А пошто так, неведомо мне.

В царствии смертном срок для живности короткий отмерян. Коли бабочка лесная, то и дня не пройти, а уже нет ентой бабочки, будто и не было вовсе. Канула насовсем. Никола нам говаривал, что истинная смерть настает не в земной жизни, а в царстве смертном. Смерть ента иная, чем на земле, выходит: будто слабость тебя одолевает все большая и большая, и слабнешь ты до тех пор, пока чуять себя не перестанешь вовсе, а потом и будто исчезаешь насовсем. Как водица в лужице под лучами солнца иссыхается. А иное и отойти в царство мертвое не успело еще, а уже и нету его, и не быть ему никогда более – ни в земной жизни, ни в посмертной.

У Николы медведь прирученный живал одно время, так по смерти он почти три года-то по мертвому царству похаживал. Но такое посему вышло, что это Никола его поминал, когда издох зверь ентот. А в большинстве своем животина и птица лесная не более сорока дней и ночей чаяться будет, а потом и канет навсегда. На земле у зверья разного – разные и сроки отмеряны будут, а в царстве смертном все равны получаются: никто никого выше не станется. А пошто так выходит, никому неведано будет.

Тока человеку одному и подлежит существование посмертное бесконечное. А если вернее сказывать, то подлежит, но не всякому сделается оно. И многие равны со зверем лесным в сроке по-смертном сделаются, в безвестность канут навечно вскорости, по смерти своей. И если памятуют тебя в жизни земной, поклоны тебе ладят и слово о тебе молвят, тогда и ты в силу входишь, укрепляешься в духе своем. Ну а коли подох, а никто и не вспомнил тебя, будто бы и не было на земле тебя вовсе, тогда не обессудь. Тогда и в царстве смертном не станется тебя вскорости. Одно только и ладно, что сгибнуть тебе навечно, не принимая муку горестную для духа твоего, каковую иным принимать суждено. Собаке иной подчас легче твоего быть, ибо собаку свою умершую хозяин добрым словом всегда попомнит, а в тебе за всю жизнь и ни в ком нужды не стало. А там, где водица не пролилась и солнушко не попекло, живому более не быть. Ни в земной жизни, ни в посмертной.

А коли дух твой земными думами поливаем будет, тады и в вечность существование твое оборотиться может. Долгость бытия посмертного всецело станет думами этими меряться.

Воспоминает о духе твоем один человечишко, так и канешь, как тока забудется он думать о тебе или сам помрет от случая или от старости. А кады мильон воспоминают, вот тута в духе твоем сила великая появиться может, бессмертным сделаешься. Вот и говорят люди, что некто имя свое обессмертил, в мыслях завсегда будто живой сделался. Да только такое и для царства смертного правильным будет. Истинно бессмертным дух твой станется.

Потому и почитаем особо мы места погребные людей великих, ибо в духе их посмертном огромная сила имеется. Никогда таковые не канут. А если и канут, то столько еще жизни возьмут, что ни в какой земной нельзя взять. Тыщами и тыщами лет жизнь эта посмертная может быть.

Потому и сказано вам было, что худое ли думалось, доброе ли думалось про покойничка – а все одно, выходит у духа посмертного усиление, и канун его отдаляется безвестный.

Сотворил ты в жизни земной чего, что людям иным ненавистно будет, погубили они тебя за это. А когда расстался ты с плотью своей, тут и выходит, что жизнь посмертную и силу огромную тебе дают ненавистники твои земные, думы о тебе постоянные думая.

Вот и получается, что иной человек, жука не раздавивший, канет в смерти окончательной ранее иной лошади или коровы дойной. А тот, на кого огневались и возненавидели люди, веками и веками дольше праведника посмертно прожить смогет. Оттого и мертвим мы людев, помеху чинящих, без зла на сердце: дабы забветь врага своего. Ибо в гневе твоем – его сила посмертная содержится.

Как и на земле долгота жизни своей мере подлежит, так и в царствии смертном все живое долготой бытия постичь можно. Тока живность земная от самой себя не зависит, и не дать им себе большего в посмертном царстве, даже если и захотят они того. Все одно, один у них срок для духа выйдет. Сорок дней аккурат, а опосля и канут. Но человеку посильным будет сколь угодно себе сроку отмерить в царстве посмертном. Одно только и надо, что в думах неисчислимых у людишек земных поселиться прочно, в сердце им запасть. Надеял такое, что думы у них не убывают о тебе, а то и усиливаются даже по смерти-то твоей плотской – вот и вошел ты в силу великую, дух свой обессмертил.

Ну и раз мы про долготу посмертную разговор держим, то одно помнить надобно: не тока себе, но и животному человек власть имеет дух посмертный укрепить. Годы и годы жизни посмертной даются от хозяина зверю его. Иная Марфа уже сгинула давно, а собачка ее все здравствует.

Чаще других случается у собаки жизнь посмертная долгая. Потом у кота. И напоследок у лошади. Только вот Никола нам крепко-накрепко запрет делал усиливать жизню зверную по смерти их. Ибо великая от того мука их ждет, с самым худым людским не сравнимая. Потому как не только одной долготой жизнь посмертная меряется, но еще и справностью духа твоего.

А справность – она как на земле имеется, так и в царстве смертном. Как в земной жизни у человека худо на духе может быть, так и в посмертном скитании духа его аккурат точно так же могет быть. Вот тока в жизни земной по силам тебе дух свой осветлить, покойным и радостным житье свое организовать, а в посмертной жизне – невозможным это станет. И чаво нажал с землицы-то, то и покушивать на том свете будешь. Худо было, так еще хуже станется. А осветлился если, сумел путь-дорожку правильную найти, от тягостности своей поизбавиться, тогда и в посмертном царстве легко и светло тебе будет. Потому-то и путь у нас особенный, ибо более всего живем мы в земном для посмертной будущности.

А посему и выходит, что люд наибольший, кто всю жизню свою на плотское поистратил, в царстве смертном оказавшись, на землю обратно захотит своротиться, ибо нет в духе его ничегошеньки, кроме одних плотских желаниев. А плотское все на земле, в жизни земной осталось. Чем в жизни земной кормился, тем в царстве небесном подчуйся. Так и маются мильоны и мильоны душ по царству смертному, муку великую принимают. Принимают за то, что не дается им страсть свою утолить, жор свой насытить. И не утолить ее, не унять ее. И не прекратится она до тех пор, пока не канешь ты, людями земными забытый. Одно и моли, чтобы позабылось им о тебе поскорее. Тогда в ослаблении своем и гибели скорой избавление себе сыщешь.

Охочему до еды муку бесконечную голодную в царстве смертном принять предстоит. Всю свою жизнь он плоть свою кушаниями ублажал – вот там и взалкает он. Гнев свой копил ты если на недруга, да так и не осилил его по жизни своей, то с собой этот гнев заберешь на тот свет, от бессильной муки маяться будешь. Даже тогда, когда враг твой сгинет в жизни земной, равным твоему сделается, – все одно, страдать будешь неутешимо и бесконечно.

Сморозило если до смерти, то лютый холод вечный должно принять тебе. В огне погорел, мукой огненной и по смерти веками маяться будешь. Так и выходит любому человеку: что с собой унес в царство посмертное, тем и сытым станешь. Унес горькое да больное, так и там горчить и болеть зачнет. А унес светлое и смиренное, то и на века бытие посмертное твое осветлится, легким и справным путь твой станется.

Оттого кривошеевский да никитовский сызмальства о смерти печется, дух к ней норовит. Но и в этом противоположность выходит, потому как многое в земном пути для земного и делается. От смерти худой поберечься, чтобы с собой ее не забрать на тот свет. В силе укрепиться, дабы страданиев от людей вражных не принять. Испытать себя сурово, ибо истинная сила колдовская в духе будет, и сила эта только испытаниями познается. Плоть содержать в справности, а иначе плоть болезная дух хворью и болью напитает. Наконец, велено нам умирать ранее, чем могли бы еще землиться, – в силе духу оставаться должно.

А, в остальном мы подле смерти завсегда ходим, дух свой к будущности приноравливаем. В расставании легком с дорогим тебе. В примирении светлом с опостылым тебе. В удерже от вожделения разного, только одним духом своим и питаючись. Вот так и выходит у нас: с одного глянешь если, покажется, будто для земного деем, о земном заботу держим, а как с иного уразумеешь, то и откроется тебе истинная нацеленность нашенская. А соединишь если все воедино, тут и постигнешь, что все земное лишь для небесного одного и делается нами.

В царстве смертном душ умерших – неисчислимые тыщи будут. Вот только не видят они, и не слышат они, и не чуют они друг дружку. Но не потому, что нельзя так, а посему, что ничего в духе их не имеется, кроме боли и жажды тоскливой на землю назад своротиться.

Оно и баба если потеряла дите свое, то каково ей на мир теперь смотреть будет? Постыло ей все, тошно ей все, горько ей все. Одну только думу теперь и думает, как бы обратно все поворотить. Что ей теперь до других? Так и с духом выходит в царстве смертном: не один он там, а если и обнаружится это ему, то не захочет он сам ни видеть ничего, ни слышать ничего.

Сначала, до девяти дней по смерти, нередко желание есть с другими душами свидаться, да только не дается это пока, сподручиться на это надобно, приноровиться должно. А когда сноровился, то тебе уже и нужды нету, охоты нет, а одна только тошнота тошная, горе горемычное, боль болючая. Потому в царстве смертном больше всех поодиночке обитают, друг дружку не видючи, а только в сторону жизни земной и зарятся да тоскуют звериной лютостью.

Дух посмертный всезнаючим для земной жизни будет, ибо все ему, как на ладони, в любом месте оказаться может, а то и в десяти местах зараз. Случается, что дух охоч к зазыванию, а то и сам, без зову, явиться захотит. Пущай, в оном случае, хоть город огромадный людев земных зазывает его к себе: всем он явится в тот же миг, без промедления. А как таковое могет быть, не ведаю я. Но такое, чтобы дух охочий был, очень редко бывает. Более всего дух посмертный затворником живет: мукой своею точимый, злой тоской по жизни земной истязаемый. Брат ты ему али сват, муж али жена, друг али враг покойничку-то, а все одно выходит – одну только тоску свою великую и выкажет тебе. А то и так злобой дыханет, что сердце зайдется.

И с любой стороны виноват ты супротив него: если гневался, то потому и далее гнев держит, что не извел тебя под корень. Если любил, то мечется и мается, что потеря ему вышла. Если должон остался, то изводится, что не отдал. Потому и случается очень часто, что предсмертный пред всеми искупиться заспешит: почуял, значит, что освободить свой дух от злобы надобно. Только запоздал он шибко – и много ранее сделать это следовало. За годы и годы до дня своего смертного. Чтобы дух в царствие смертное отошел чистым, аки вода колодезная.

Потому и говорится вам, что в жизни земной человек своеручно посмертную будущность уготавливает. И никого не повинишь опосля, если муку принять придется, а только одно, что волком выть. Порой и сам захочешь забвения скорейшего сыскать, чтоб не маяться. Да только на небесах не дается этого, силы таковой у тебя нет, чтобы кануть в бездонную. А срок жизни твоей посмертной теперь зависит только от памяти людской, от дум о тебе думанных. И шибко запомнили если, то не скоро канется тебе. Внуки и правнуки изойдут уже, а ты все еще страдать будешь.

Потому в жизни земной одна сторона дается тебе, чтобы люди тебя упомнили. Род твой, в первую очередность, а то и чужие тебе люди, если содеял что памятное им. Это укрепит тебя в царстве посмертном, долготу большую отмерит тебе. Но если ты худо жил, если за духом своим не ухаживал, к смерти его не сготавливал, а только плотским одним и живал, то долгота эта великим наказанием тебе сделается. Дум ты много посеял людских, и зачин для долготы посмертной сотворил основательный, а о том, как духом бесплотным быть, не позаботился. Вот и майся теперь, земными жаждами одолеваемый, веки вечные.

А коли справно жил ты, равно обе стороны утоляя, то и выходит тебе светлость и радость от жизни твоей посмертной. Ни места тут нет такового, где хорошо людям становится, ни расположения чьего заботливого. Что принес, там и живи, где остановился, там и будь, все худое и справное изначально в духе твоем содержится. Посему и говорю я, что на тыщу душ смертных – тыща разных наказаниев сделается. И по смерти каждый сам себя судить станет. И каждому свое выйдет, что в земном он себе уготовил. Каждому – свое.

Вит

От напряжения руку свело судорогой. Я с усилием разжал одеревеневшие пальцы, уронив ручку на исписанные листы, и затряс рукой, пытаясь разогнать кровь. Горбун мерно шагал по комнате, не обращая на меня никакого внимания, будто меня и не было вовсе. Я вдруг понял, на что похожа его нога, выгибающаяся коленом внутрь: так бывает, когда дверца у шкафа, закрываясь, словно проваливается створкой вглубь.

Он будто услышал мою мысль, остановился и вопросительно посмотрел на меня. Недобро ухмыльнулся.

– Что, умаялся, паря? Ну, поостынь чуток. Заглянь в комнатку-то заново, не воротился он? Нет? Ну, на нет и суда нет. Так что ты там говоришь, каждому свое на том свете станется?

Я слыхал, что это было на воротах Бухенвальда написано, концлагеря немецкого. А лагеря эти как назывались, помнишь? Лагеря смерти. Людишек в расход пущали там, миллионы жизней погубили. Только видишь, как странно-то выходит: если кто под ножиком лекаря очутился, тут и пофилософничать можно. Одному суждено выжить, здоровым сделаться, а иной и помрет, под ножичком-то. Тогда верно будет сказано: каждому свое выходит.

А вот в лагере смерти, где всем без исключения один путь заказан – в расход отправиться, дымом в трубу печную улетучиться, – что же иного там станется, кроме того, что ногами вперед? Я так думаю, мил человек, неспроста все это. Догадка в этом смутная содержится. Чуешь?

Я промолчал, раздосадованный, что он каким-то образом ухитрился подсмотреть то, что я писал. Рука никак не проходила – пальцы болели и кололо в предплечье. Навскидку вышло не меньше десяти листов крупного неровного почерка – я отвык писать так много от руки.

Но ощущения, что я закончил, не было. И даже вертелось в голове два слова далее: "Хуже всех…" А чего хуже всех, кому хуже всех, надобно писать дальше, надобно писать.

– Один человек известный однажды сказал примерно следующее, – менторствовал горбун. – Мол, переселение тел в загробный мир – невозможно. Невозможно потому, что каждый, кто был бы вынужден сверху взирать на нас, испытывал бы страшные муки. Он бесился бы от ярости, видя все те ошибки, которые непрерывно совершают люди. Знаешь, кто это сказал? Гитлер. Удивительно точное предположение, не правда ли?

Оплошно лишь то, что догадка показалась ему такой ужасной, что стала доказательством невозможности смертного царства. Больно уж страшен подобный мир. Слишком противен он духу земному. Так вот и баран, который на лужайке травку щиплет, про скотобойню не поверит, если рассказать ему про будущность его неизбежную. Не может такового быть, и точка. Только люди хуже баранов. Баран не знает, как оно есть на самом деле, а человек не хочет знать, противится знать, упирается знать. Барана против его воли мертвят, а люди своеручно духу своему пропуск в Освенцим выписывают… Нет, нет, паря, не взбрыкивай! Не тот, что здесь, на земле, а тот, который там тебя ждет, по смерти твоей плотской.

– Вообще-то это гадство все, – вдруг брякнул я неожиданно. – Неправильно все это. И то, что вы говорите, тоже неправильно.

– Ути, ути, – оживленно подхватил горбун, сделав быстрый шаг к столу. – Что это за такое?! Что неправильно? И что тогда правильным будет?

– Да во всем! Да в том же концлагере вашем. В Освенциме погибли миллионы человек. И вряд ли кто-то из них попал туда по своей воле. А тем более смерть свою принял. А по его словам выходит, что расплачиваться теперь они будут на том свете мукою лютою. За что им? На этом свете они уже пострадали, врагу не пожелаешь; так теперь и на том страдать за мучения их земные? Так получается?

– Не ори, не глухой.

– Да, ни хуя себе, не ори! Да буду я орать! Да вы почитайте только, что написано! А в тот раз я иное писал; я помню, я помню! У меня дед целый год от рака умирал, наркотики ему не помогали, такие боли у него были! Что, за это теперь и там ему мучаться?! А если кто-то от горя или от боли великой жизни себя лишает, то, выходит, и там ему спасения себе не найти от этой боли и горя? А только большее еще будет? Это что, справедливо?

– Не ори, говорю! Цыц! Чего разорался? А что я урод, справедливо это? Что люди глаза от меня воротят, это справедливо? Что ты тут сидишь, к столу прикрученный, справедливо? Что Андрюшенька мой по спине тебя так ебошит, что кровью харкаешь, справедливо это?

А у него, у Андрюшеньки, – если б ты ладошкой поводил, – у самого легкое в двух местах прострелено. Может, это справедливым выйдет? Остынь, паря, убери свои щи, прокислые они. А более, что и сам написал ранее про справедливость все, очень доходчиво. Вот сам и разумей, раз такой памятливый.

Гнев мой схлынул так же быстро, как и возник, – растворился, потонул в бессилии. Только рука заныла, заколола еще больше, суставы выламывало пытошной судорогой. Несколько минут мы молчали, не смотря друг на друга. Я растрясывал свою руку и пытался понять, почему горбун не проявляет ни малейшего интереса к моим записям.

– Если ты не веришь в то, что написано, – вдруг сказал он, словно угадав мою мысль, – то чего кипятишься, будто ошпарили тебя? Значится, веришь и сам теперь, что сказано. Ну, а потому и бесишься от бессилия. Догадываюсь, с души тебя воротит от слов этих. Ничего, паря, это утихнет понемногу. Истинную правду редко кому ведать захочется: уж больно тошная покажется она. Вот и Ракшиев твой: все тошно да тошно ему было, вспоминаешь?

Я когда в Софии ошивался, с Ракшиевым пытался калякать, мне один доктор интересную загадку загадал. Вот, говорит, представь, что наступает что-то такое, что тебя в сто крат сильнее. Что наступит против тебя со всей неумолимой неизбежностью. Ты и остаться, но нельзя тебе, не по плечу тебе это. Вот и влечет тебя за собой сила эта.

Худо тебе будет, больно тебе сделается, страх великий одолеет тебя, адовы муки настанут тебе. И вдруг – чу! В один миг все прекратилось! И в свет ярчайший всецело окунулся ты. Невероятное облегчение наступило.

Такая свобода вдруг, будто полетел ты птицею в небо. А тут и архангелы во всем белом, с огромными крылами, подхватили они тебя и понесли ввысь, высоко-высоко. Ну-ка, скажи, про что это такое загадано, ась?

– Смерть и посмертное восхождение души на… – начал было я, но горбун меня перебил.

– Вот и я так сказал. Только доктор этот захихикал и говорит: мол, дурачина ты, Дмитрич, это я тебе рождение дитя пересказал, будто бы его глазами виденное. А не поверишь, то в комнате родильной сам однажды побудь да на себя примерь. Вот и откроется тебе. Затем и мерещим мы посмертность свою так, как увидали уже однажды. Тока вот это не смерть, а начало новой жизни сталось. А смерть, о которой думается, снова началом жизни может быть. Сперва тело народилось, для духа нашенского чрево. А опосля и дух уже народился, из чрева плоти нашей. Доктор этого мне не говорил уже, это я сам докумекал.

Попомни накрепко слово мое: человеки впервой умирают еще тогда, когда они родятся. И не повитуха мамке подсобляет, а сама Смерть за рожденным пришла. Лицо у нее суровое, а одежды у нее – белые и зубы ее – будто ножик вострый. Пупочек перегрызла, от утробы мамкиной тебя отделила. Вот ты и умер первый раз, пришла Она за тобой.

Оттого и Смерть нам мнится завсегда в женском обличии, в белых одеждах, с косой или серпом. Потому как уже видели мы ее однажды. Только если в этой жизни тебе сиську в рот положат и теплым молоком накормят, то в той жизне чего сам народил, то и сосать будешь.

А по твоей воле или не по твоей, невинно или повинно – различиев не делается. Сами себя на куски режем, в камерах удушливых морим, танками давим, пулями разим – самим нам и муку посмертную принимать за это выйдет. Вот так, паря, я слово магии смертной силы разумею. Вишь, какой я стался из чрева мамкиного? Так и на том свете получается: какого выносил в себе духа ко дню смертному, таковым тебе и быть навечно в царстве смертном.

– Складно вы сказки сказываете, – не удержался я. – Может, сами все допишете теперь, а меня отпустите, а?

– Эх, – поморщился горбун брезгливо, – писать-то ты пишешь справно, и слово передаешь верно, а вот думу над ним не держишь. Написать я и сам смогу, только тебе при этом быть должно. Ибо тебе он слово молвит, а со мной молчит, будто воды в рот набрал. А знаешь, что мне более всего непонятным выходит?! А то, что когда он с тобой заговорит, мне его речи слово в слово передаются. И в бумажки твои глядеть ненадобно. Ну, а коли я в силах сказанное внять, отчего бы мне его и не сказать? Но вот нет, не разговаривает он со мной. А зачем именно ты ему так нужен, никак я в толк не возьму.

– Как это? – оторопел я.

– Да вот и так. Души-то посмертные ни преград, ни оков не знают; и где им захотеть быть и куда их зазвать, там они и есть. А где двое есть, то там и третий может быть, разумеешь?

То бишь, тебе говорится, а мне хранителем докладывается – слово в слово, без помех. Кабы говорилось только, а услышать говоренное уже дело нехитрое.

– Хранители? – изумился я, – те самые, что Стоменов говорил? И у вас они тоже есть?

– Ну да, они самые. Только, я полагаю, мои послабже будут, чем егоные-то. Ибо он своих на службу себе поставил, а мои более из своего интересу шмыгают. А как понудить их к большему, я так и не научился. А может, и ненадобно уже это будет, излишность выйдет.

– И чем они вам помогают?

– Да разное все. Наибольше всего подсказы делают разные. Во снах являются часто, также советы дают. Просьбу какую выполнить могут: например, пересказать то, что ты писал от него говоренное. Спросить у них можно, когда сам не разумеешь чего. От беды придержат тебя, неприятности и опасности стороной обойдут. В основном, важное это будет, судьбы и живота моего касаемое. А спроси какую пустятину, так не ответят, а то и обозлятся еще. Вот только до жизни моей и есть им важное дело. О нем хранители и пекутся исправно.

– Так и доспросите у них сами про царство это смертное, – заторопился я. – На Стоменове свет клином не сошелся, поди? Что, не скажут? Не скажут?

– Ты, паря, словами-то помягче, помягче кидай, – нахмурился горбун. – Попомни наперво, что счастьем тебе большим будет, если хоть одна душа из миллиона с тобой разговорится.

Однажды мне цыганка дух Чингисхана зазвала да напытала у него, какая у меня судьба станется. Я ее и упек в дурдом после этого – пущай там зазывает. Ибо не явится к тебе дух этот: слабым ты против него выходишь, будто тля против медведя. А настырничать вдруг станешь, то и беда может с тобой случиться – под машину попадешь ненароком, на ровном месте зашибешься насмерть или еще как-нибудь.

– Даже так?

– А то не так! Еще как! Долго ли бабе на сносях от дитя своего избавиться будет? Подняла ношу непосильную, поднатужилась излишне да изрыгнула его из чрева своего. Поминай как звали. Так и в царстве небесном: многие думами нашими в силу великую входят, этих душ на небе тысячи и тысячи будет, и трогать их ненадобно, ибо они жизни тебя лишить могут враз. А если не трогаешь, то и дела им нет до тебя. А если сам усиливаешь их думой своей, то и послабление тебе может выйти какое-нибудь случайное, удача станется. Вот и подумай впредь крепко, прежде чем зазывать сильных мира смертного.

На чем я остановился? Ага, вот: тебе еще найти духа разговорчивого надобно, чтоб его на службу себе поставить. А он, ты думаешь, хочет тебе служить? Не-а, у него свой интерес к тебе выходит, о нем и печется он сперва. Не столько он тебе служит, сколько тебе служить ему надобно. Когда слово про него замолвить, когда свечку поставить, когда могилку его подправить. Послабить его там, в общем. Тады он и благоволит.

И чем более страдает этот дух, тем охотнее помогать тебе будет, от беды тебя оберегать. Потонул он если в жизни земной, то от воды убережет. Сгорел если, то от огня сохранит. А погублен если человеком, то от замыслов лихих людей против тебя отворотит.

Вот так оно деется, паря. Вот в народах говорят подчас, что врагу не пожелаешь той беды, какая тобой принята была. Так вот, истинно эти слова только на том свете и говорятся. И если плотью сгинул в страдании каком, то воистину врагу своему не пожелаешь такового страдания. Потому и вспомогаешь на земной жизни – будто облегчивает это тебя, мучение твое бесконечное ослабляет. Видишь, какая мена выходит: ты ему могилку поправил, а он от тебя беду отвел. А не печешься за него если, то и ты ему не нужен.

Тока вот люди слепы в большинстве своем. Порой дух посмертный поминальничает, а они и не зрят, что за столом с ними рядушком сидит, кручинится. А коли ты глух и слеп, тогда как ему сообчиться с тобой должно? Вот и уходит он навсегда. Одно только и есть, что во сне иногда явиться сможет, о себе напомнит. А то и сам зазывать тебя начнет. А на больше нету у него силушки. Буд-то живой в яму ойкнул – вылезть не по силе ему, а не вылезть ему нельзя никак. Вот и кричит он, подмогу себе зазывает. Какое уж тут охранить кого, тут бы самому живому остаться.

Я, брат, много отмаялся, пока собрал хранителей своих. Даже умеючи если, все одно дело это трудным и долгим выходит. Сильная сила к тебе не поворотится, а слабого еще сыщи, чтобы охоч был до судьбы твоей. А если и нашел, то более о его нуждах печься надобно, а не свои утолять нацелиться. Тогда он и окрепнет постепенно в интересе своем, содействие тебе оказывать начнет. Вот и стали вы дружками не разлей вода, только он на том свете, а ты на этом пока.

А почему я не спрашиваю у них про царство смертное, так то неправда твоя. Не один раз интерес к тому утолить пытался. Да только не ведают они. Нет в них картины цельной. И далее носа свого не зрят они, и зрить не желают. А если настырничать, то озлятся. Потому вот и жду я твого слова, им сказанного. Ибо всецельно оно царство мертвое обхватывает, знание о нем великое имеет. И мы сегодня постигаем тока, а они век назад уже по законам оного жили.

А хранитель пусть и на страже твоей стоит, а все одно, о себе наперво заботу держит. Но иногда и через них нечто отдельное постигнуть можно. Мне один говаривал как-то, что на том свете дух посмертный на огонь похожим будет. Пока ветки мыслей кидаешь, он горит хорошо, ярко. Щи можно сварить, согреться. А забыл веток накидать, и умер огонь, сгиб.

Не возжечь его обратно, новый теперь нужно искать. А если поддерживаешь его справно, то, все одно, не забывай никогда: не огонь тебе службу служит, а ты ему уход даешь. От того и питаешься, и тепло себе находишь. И не панибратствуй, а то обожжешься враз до волдырей кровавых. А то и вовсе погибнешь.

– Да уж, – протянул я недоверчиво, возвращая на стол ожившую руку, – воистину говорят, что тяжела ты, шапка Мономаха.

– Что, писать дальше зачнешь? – оживился от своего сумрачного бормотания горбун. – Ты погодь-ка, не пиши ничего. Только заноровись словно бы писать, а сам не пиши, уговор?

– Вот те раз! – изумился я. – Это еще почему?

– А потому. Ты приноровись только, а я сам за тебя скажу, будто по бумаге твоей читаю. А ты слушай да примеряйся ко слову моему: верно я говорю или нет. Договорились?

– Воля ваша, – вздохнул я обреченно, взяв ручку и занося ее над бумагой. "Хуже всего для тех станется, кто…", "Хуже всего для тех станется, кто…", – затрепыхалось в голове.

Ширк-вширк. Ширк-вширк. Вширк-пиширк.

Стоменов (Горбун)

– Хуже всего для тех станется, кто жизни себя лишил нарошно, плоть свою умертвил. И коли тому, кто неволею плоти лишился, худо выйдет, страдание великое принять должно, – что о том сказать, кто волею своей плоть свою порушил? Будто мать нерадивая, дитя по неосторожности погубившая, волосы на себе рвет и локти свои кусает. Вот так и убивец плоти своей собственной на том свете вкусит локтя своего сполна.

Страдания немыслимые предстоят ему. Одним и молись только, о том и чай, кабы забвели тебя поскорее. Кабы кануть тебе в никуда, на вечные веки. В том и спасенье выйдет. И что хоронить такого не велят повсеместно, не наказание это совсем выходит, а задел верный на избавление великое, которое забвением дается.

Не только хоронить, не только памятник ладить, а даже и думу думать о таком не должно, ибо каждая дума эта – муку его страшную продлевает. А если же до смерти самоубивец память долгую о себе в людских умах зачал, то и обрек себя на вечное мучение. Ничем и никак не послабить ему. Теперь думы людские о нем камнями побивающими сделаются.

Плоть животная – будто шкорлупка яичная, в которой духу созреть должно, чтобы птицей небесной сделаться. Придет время, для каждого каждое, шкорлупка треснется, и птица в небушко воспарит. Вот и живи для птицы своей будущной, ибо не шкорлупка ты. Плоть в земле останется, а птица крылы расправит. А коли жил ты шкорлупкой, то расколешься да по ошметкам своим костяным убиваться зачнешь. А второму из одного яйца не выйдет народиться уже. Так и исчахнешь в тоске своей по утраченному.

А если и сила большая от людских дум задастся тебе в царстве смертном, то послабления и тут не станется, а тока обременится ноша твоя тягостная. Что страннику злато на хребту своем по пустыне жаркой волочь, от жажды умираючи, что тебе эту силу принять. Одно вам и выйдет, что маяться от бремени непосильного этого.

К смертному часу дух человеческий должон быть готов народиться из плоти тленной. Для оного человека, к смертному часу готового, и смерть плотская спокойной и тихой выйдет.

Ни тревоги в его сердце не сыщешь, ни тоски, ни страху, а только благодать в чертах его предсмертных проявляется. Вот-вот уже народиться его душе будет, от плоти ненужной освободится она навечно. Ни квасу тебе не испить более, ни яблочки с дерева посымать, ни в баньке попариться, ни семечки с бабами у двора полузгать, ни уснуть на теплой печке, ни мозолей на руках нажить, ни слова тебе более молвить. Дух народился твой, и ничего плотского в бытие твоем не останется. Одно только существование бестелесное.

Но если не жил ты для духа своего, а плотскому одному угождал, тут и заберешь с собой в царство смертное чаяния свои плотские. Будто горшок с кашей на стол поставили, а ложку не дали тебе. Вот и смотри, как другие теперь едят. Мукой бесконечной нужда твоя станет тебе: ни унять, ни отвлечь, ни насытить тебе ее более. Потому и говорится нами, что люди завсегда сами себе, своеручно, наказание посмертное выписывают. Чем научился кормить себя в жизни земной, тем на том свете и питаться зачнешь. А коли в царстве смертном для тебя такой каши сварено не было, то и маяться тебе выходит несолоно хлебавшим веки вечные.

Иные в царя небесного веруют, который любого на том свете рассудит. Тока думы об этом напраслинные, ибо суд над собой еще в жизни земной совершаешь ты окончательно. Не надо и книжек читать церковных, а только осмотрись на свою жизнь, и озаришься в тот же миг, какая в посмертном существовании ожидает тебя награда. Может, тогда и жизнь свою переиначить как-то захочешь, пока есть еще время тебе в жизни земной.

Я тогда о судьбе посмертной неохотно сказывал. Только не потому, что не знал, каковое оно выходит. А потому, что нутром почуял противность услышать истинное слово мое. Вот и отделался загадками. Будет нужда когда, ответ сам сыщешь или допытаешь опосля. А нет если, то и забудешь навечно, будто и не было тебе ничего вовсе.

Зато по смерти своей постиг я одно важное, чего ранее не разумел. Вишь, как выходит, у нас, кривошеевских да никитовских: Никола путь-дороженьку устелил знанием своим, по его научению делалось все, в великой точности. Вот тока земному пути не обязано было именно таковым быть. Разными путями хаживать по миру можно, а не только нашим.

Мне казалось тогда, что только один наш путь правильным и выходит. Самым лучшим, единственно верным. И лишь по смерти уразумел я, что к посмертной благодати, легкой и светлой, отрадной и покойной, многие пути ведут. Разные пути верными будут.

Можно праведником прийти сюда, а можно и грешником. Можно в силе большой быть, а можно в слабости отчаянной. Можно злом быть, а можно и добром зваться. Можно среди тысяч людев быть, а можно отшельником сделаться. Да все одно, к наилучшему началу посмертной жизни прийти всегда возможно. Лишь бы одно выходило, чтоб дух человечий над плотью своей восцарствовал безраздельно.

Вот и выходит, что многие, коих злом называете вы, в смертном царстве благодатствуют, ибо духом своим много крепче тела стались. А многие иные, кого боготворите, здесь муку принимают великую, ибо плотью своей тленной отягощенные остались. А вот тем, кто на себя руку наложил, все пути к одному ведут: к страданию нечеловеческому. Я таковых тут много знаю.

Гаршин, например, Всеволодичка, очень сильно мается. А почему так вышло у него?! Так забрал, букашечка этот бумагомарный, на тот свет с собой все, что только унесть с собой можно. Умом болен был? Болен. Телом хвор? Хвор. Бессонной маялся? Маялся. Так еще и учудил, дабы избавило его смертью: сиганул с высокого верху под лестницы. Аккурат, в пятый день и помер от того. Думал, поди, что послабится ему, занебудется навечно? А оно вон как вышло. Вот и майся теперь веками вечными, пока людишки земные не забудут по тебе думу думать.

Или Никола Успенский, который ножичком перочинным горлушко себе вскрыл. А ведь с Толстым знавался, с Тургеневым. Учености большой человеком бывал. Галич туточки, все по стрекозе какой-то убивается шибко. В петлю залез, человечишко нерадивый. Много их тута мается, мучеников вечных. За тщедушность свою расплачиваются они неоткупно.

Из самоубивца самого верного хранителя содеять себе на службу можно, да только больно постыло с ним дело иметь. Мне девятый Андрюшенька мой особливо дорог был, вспомогал я ему, чем тока можно. Но это кому как будет. Николе вот первенец его шибче всех иных на сердце лег. Который тебя от случайности бережет, значит. А иногда и переменится все: в силу войдешь большую, вот и отдалится от тебя один, а другой, поперек, сблизится.

Мне однажды Николе возразить удумалось, что шестой душе ненадобно быть вовсе. Да только осерчал Никола на это крепко, разгневался. Должно, говорит, шестой душе с тобой статься! И иной любой душе приглядывать за тобой должно. Хоть воды за триста верст вокруг нету, а все одно, должно подле тебя душе утопленника ошиваться. Тебе не надо, а ей как раз послабление будет, что и захочешь сам утопнуть, а не сможешь, потому как сушь кругом. Вот и порадуй душеньку-то, подле себя удерживая, а она тады и служить ретивее зачнет.

Вишь, какая наука-то хитрая выходит? Ну, а по смерти уже разбредаемся мы порознь; и ни нам в них нужды более нету, ни им в нас тепереча послабления не найти. Одно и содеешь, что сородичу своему хранителя передашь, будто по наследству. А коли не нужон нашему, то и за сторонним каким человеком поглядывать хранителя поставишь – пущай оберегает. С одним только условием, что человек этот непременно к царству мертвому благоволить должон. Тогда и хранитель ему дастся.

Ну а кады хранитель с умением дается, то и ведать о нем человеку не всегда нужда есть. У развилки повернул в любую сторонку, а свезло тебе так, как будто верно повернул. На гулянье пойти раздумал, а там и беде случиться. На корабль запоздал, а оный и потонул.

Темной ночью ходить, а и не сыщется на него разбойника с умыслом. Так вот и минует его, о чем подчас и сам не ведает. И у него в земной жизни все ладится, и хранителю его послабление выходит. А если отметил удачу свою человек этот – знаком каким нарошным, вещью особливой али обережной, то и тем паче. Закрепится союз их крепко-накрепко.

Одна беда только, что воротятся люди от царствия смертного. Зрить его не хотят, слухать про него не желают. Никола так сказывал: кто за жизнь свою дрожит, тот смерти скорой ищет, а кто смерть почитает, тот жизню продлевает. Потому и выходит, что и тогда я все верно передал, и теперь истинно говорю. Положи в гроб покойнику предмет свой дорогой, и он тебя, покойничек, в самой скорости за собой утянет. Но коли в смерти силу сыскать уразумел, то хоть ногти свои остриги в гроб – не только не сгинешь, а и укрепится более жизня твоя, ибо служить тебе будет справно душа посмертная.

Потому и до сорока дней у близкого самого сородича одежа от покойного надевана была – единились души в разноцарствии, близость особую обретали в противоположности своей. Теперь вечно сородичу о покойничке служить велено, а душе умершего – о живом печься. Вот так.

Вы меня судить загорелись, да только неведомо вам, что о каждой душе смертной, моей силою жизни лишенной, я до самого последнего часа своего заботу держал. Будто баба за дитями своими ухаживает, нужды ихние утоляет. И по смерти вашей плотской крупицу от такого жалкую получить, как я держал, – сами бы в ножки распоследнему извергу упали, верным рабом его сделались на веки вечные. Ибо не на земле истинная жизнь идет, а в царстве посмертном, когда дух народится из плоти вашей. Когда народите своего, тогда и рассудимся с вами, кто вернее будет.

Горбун

Горбун остановился – его горб вздымался от тяжелого дыхания. Все это время он стоял, не пошелохнувшись: не ходил и не опирался на стол, как он обычно это делал. Глаза его хоть и смотрели на меня, но будто не видели ничего: так бывает, когда человек задумался, как говорят, "ушел в себя". А я, замечая, как выламывается его нога, испытывал на теле своем гадливое ощущение уродства. И страшно смотреть, и не хочешь смотреть, но только некая сила будто подталкивает тебя взглянуть еще разик. Доводилось ли вам видеть человека, у которого начисто не было носа? Приходилось ли видеть человека с огромным наростом на носу или на веке? Ловили ли вы себя на том, что хотите посмотреть на это еще раз, хотя и тошно вам становится от этого?

Горбун очнулся от своей сомнамбулы: он подошел к столу, навалился на него и посмотрел на меня. Взгляд его выдавал усталый вопрос, обязывающий к послушному согласию. Как будто нерадивому ученику долго-долго объясняли урок, а потом нетерпеливо спросили…

– А почему Галич? – вспомнил я. – Галич погиб, кажется, от удара током. То ли случайно, а то ли кэгэбэ ему подстроило, я читал об этом. А он говорит, что повесился. И стрекоза, что за стрекоза, при чем здесь стрекоза? Что-то тут не так.

– Ну, ему там, наверное, повиднее нашего будет, ась? – насупился горбун. – Может, это и не тот Галич? Про того я тоже слухом слыхал, правда, без подробностей. Что пристал? Раз сказано тебе, что повесился, значит, повесился. И про стрекозу никакую не знаю: это тебе говорится, а не мне. А я всего лишь подслушать могу говоренное. Ну, могу у хранителев своих попытать. Только вряд ли им нужда будет до галичей и стрекозов твоих.

Я вот сейчас о ином думу думаю: может, укрепляет он себя деяниями нашими? Коли дума о нем множественной станет, то усиление ему там выйдет? Разные людишки думать о нем начнут, а в мире смертном это только и надобно, ибо тот свет мыслями земными питается.

Вот и рассуди: поворотится у иного человека дума его в направлении верном, к заветам и наставлениям смертной силы магии, к воспитанию и укреплению духа своего, и станется для этого человека хорошо. Ибо тому, кто готовит дух свой к благостному бессмертию, не обойти признания и примирения с часом смертным для плоти своей. А оное для смертного царства и надобно. Чтоб ты не отворотился от него, а поперек, уважил и попомнил его да попекся о душах посмертных. Тады и для земной жизни хорошо станется, и для смертной.

Ну а коли не поворотился, а только за плоть свою жалкую еще более ухватился, нуждами да грехами земными ее напитывать, то по смерти плотской и воздастся ему сполна. А ему, учителю нашему, все одно, хорошо будет. Ибо думу думать о себе людей сподобил. А как они этой думой распорядятся, их собачье дело.

– Ну да, – одернулся я, – вам только и дай воли, что людей постращать. Лучше меня, поди, знаете, что человека поманить в прекрасное далеко надобно. Тогда он и загорится за тобой идти. А мы куда зовем? В морг? На кладбище? Так мы все там будем, никого не минует, и стремиться ненадобно. А как оно после того будет, никто доподлинно не знает.

– Мы, паря, никуда не зовем, заруби себе это на носу крепко-накрепко. Не зовем и звать не будем, попомни это. Ибо нет такого места, в которое тебе идти должно, равно как и места нет такого, куда тебе идти не следует. Мамка брюхатая куда угодно идти может, да только утробный ее на одном месте остается, пока не разродится она. Так и тебе выходит: любым путем иди, а все одно, на том же самом месте духом своим стоишь. Слышал, как говорят иногда, будто душа у человека гнилая? Вот и живи в земном так, чтобы дух не зловонил, а народился здоровеньким.

А про грехи я хоть и для красного словца сказывал, но с умыслом все же. Они творятся не против царя небесного или законов небесных, а против духа своего. Грех – это когда твоя плоть над твоим духом царствует. Припомнишь какие-нибудь смертные грехи, ась?

– Прелюбодеяние. Еще обжорство. Лень, кажется, тоже.

– А убийство? Кады один человек намеренно другого жизни лишает? Это смертный грех?

– Кажись, нет.

– Кажись, нет, – язвительно передразнил горбун. – Вот и рассуди: мошну свою набивать в жадности ненасытной, поперек убийства, много хуже выходит. Почему так? А потому это, что жор – это напитание духа твоего желанием плотским. Похоть – это напитание твоего духа желанием плотским. Зависть – это желание плотского. И любой смертный грех – это будто бы намерение погубить дух свой, плотскими нуждами его напитывая. Обрекая его в посмертности своей на муку вечную, неутолимую. От того и грехи эти – смертные.

Но не потому, что накажут за них, а потому, что по смерти своей проклятием они для тебя станутся, ибо не может твой дух иначе жить, чем одним только желанием плотским. Затем и сказано, что коли не варят каши такой в царстве посмертном, что привык ты кушать, то и страдать тебе от того, глядючи, как другие едят.

Так что, паря, если перед смертным часом тебе смерть с косой пригрезится, ты сообрази о том, что коса ее шибко на одну цифру похожая выходит. Угадываешь, на какую?

– На семерку?

– Вот-вот, на семерку, – захихикал горбун. – Аккурат, про эти семь смертных грехов тебе она и напомнит. Так что живи в земном так, чтобы не загнил дух твой плотью зловонной. И тогда, по смерти твоей плотской, душе народившейся легко и радостно будет. Вот так. Вот так. Вот так.

Вит

Он вдруг оборвался, посмотрел мне за спину и нетерпеливо застучал костяшками пальцев по столу. Волною воздуха открываемой двери мне окатило спину, вслед за ним заклубило тошнотворным сладким запахом Андрюшкиного чавканья. К нему примешивался другой запах, что-то знакомое, очень знакомое. Но за плотным облаком клубничного перегара я не мог разобрать, что это такое.

Горбун не смотрел на меня. Выражение его лица стало озабоченным, черты обострились, выказав острые углы скул. Я сжался, почувствовав что-то нехорошее.

– Забери у него бумаги, – отрезал горбун.

– Мы закончили? – торопливо спросил я, охватываемый тревогой.

Тяжелая рука навалилась мне на левое плечо, мясо ногтей небрежно подмяло исписанные листы, скомкало их и унесло с собой, назад. Ручки и распечатанная пачка бумаги осталась на столе. Клубничный пар обдал меня сильнее, усилился и второй запах. Кажется, это…

– Насчет мы не ведаю, а лично я закончил, – ледяным голосом сказал горбун.

На голову, на плечи, на спину мне хлынула холодная жидкая вонь. Бензин! В мгновение я понял все и завизжал от страха, отпрянув с табурета на пол и прикрываясь от льющейся на меня вонючей жижи. Руку обожгло и вывернуло в суставе: в своем порыве я позабыл, что прицеплен к столу. Слезы брызнули из глаз. Все тело, каждая клеточка, словно закислило изнутри, пропиталось едкой колючей кислотой. Кое-как я вывернулся, ослабив руку, и как можно дальше заполз под стол. Ужас объял меня, тело забила кислая колкая дрожь, слезы будто выбивало изнутри прищуренных век, укрывающих глаза от бензиновой грязи.

Пустая пластиковая бутыль полетела на пол. Две вытянутые коленки брюк Андрюшеньки плясали перед моим полуослепшим лицом.

– Зря вы так, Дмитрич, – впервые я услышал его голос, тяжелый глухой бас, – сантехники как раз две плиты в подвале подняли, трубы чинят. Там и урыли бы, без лишней суеты. На что оно вам, с огнем-то?..

– Не-е-ет! – заревел я из-под стола, заметался, рвя прикованную руку в кровь. – Да вы что, не надо, нет, не на-а-а-а…

– Заткнись, на хуй! – его ботинок пушечным ядром врезался в ножку стола. – Заткни свое хлебло, более тебя не спрашивают! Так что, Дмитрич, может, туды отволокем? Там я его и кончу враз, зароем, и делу конец. А, Дмитрич?

– Ну, не на-а-а-адо… – выл я, – не надо, не надо, не надо! Может, я не сказал чего, а? Я не все дописал, а? Ведь не все же, да? Не над-о-о-о-о-о…

– Ремонт сделают, – раздалось откуда-то эхо горбуна, – окно прорубить заставлю, без окна дышать совсем нечем, а у меня легкие-то и так не железные…

– Ну, не надо… – ревел я медведем, вцепившись второй рукой в ножку стола, бензиновые слезы катились по лицу. – Не на-а-адо… А-а-а….

Это будет дикая боль, ужасающая боль, все тело, все тело, все тело охватит огнем, тысячи и миллионы ожогов в одно мгновение, от которых нельзя отдернуть руку. А я прикован, а я разорву себе руку, я вырву с мясом эту кисть и даже не почувствую этого, слишком это страшная боль везде, боль повсюду, боль каждого нерва, отчаянный крик, нечеловеческий рев, звериный, яростный, разрывающий на части… Сколько, сколько, сколько, сколько?

Пять секунд? Три секунды? Одна секунда?! Невозможно выдержать больше секунды боль такой изуверской силы. Секунда? Ну, три секунды? Ну, блядь, три секунды только, это же не вечность, а это три секунды только! Остановись, остановись, остановись! Приготовься к боли! Три секунды, только три секунды! Потом лопнет мозг, закипит мозг и полопаются все предохранители его, три секунды сдержись, сможешь, давай, три секунды только, как только спичку поднесут, зажигалку поднесут – ты мертв уже, ты сразу мертв, мозг умрет в ту же секунду, только тело, живая плоть, подрыгается, порвется на свободу, так ведь вот и курица, ей голову с плеч, а она бежит еще, без головы, и боли нет, значит, просто рефлекс, просто программа, три секунды, мгновенная смерть. Ладно… Ладно… Ладно… Кисло как все, что же это такое, будто лимонным соком в раны налили, почему так кислит, почему в нутре разъедающий колючий жгучий уксус?

– Дверь покрасят, – бормотало эхо, – а то поглянь, красочка-то облупилась, вот и пусть ее посошкрябают да заново покрасят. И стол этот опостыл мне, он кровью воняет, не чуешь? Воняет кровью старой. Вот и пущай подкоптит.

Я чувствую себя горбуном, я чувствую, как на груди моей будто непомерная тяжесть, как она давит мне грудь, стесняет грудь, не хватает воздуха, нету силы вздохнуть, кислота под кожей, кислота сочится сквозь поры, кислота разъедает глаза, кислота режет прикованную руку, кислота едкой слюной заполняет рот, кислота, кислота, кислота… Тело, тело, тело за жизнь борется, это оно цепляется, это оно, это не я, это оно, оно пускай, это ведь не я, я не буду, а оно пускай, ему так положено, больно ли душе будет потом, больно ли ей вообще бывает? А телу больно будет, больно будет, больно будет, ужасно больно, смертельно ему больно будет, больно, больно, больно, больно…

– Спички есть? Ну, так доставай, чего ждешь: сказал же, по-моему выйдет! Только отойди потом от него, а то вырвется еще, тебя попалит ненароком.

– Погодите! – заорал я изо всех сил, разрывая воздухом грудь. – Погодите!

Кислота жует мои губы. Я пошевелился и обнаружил, что не чувствую ног. Правая ступня подломилась, и я завалился на бок, едва успев ухватиться рукой за ножку стола. Тело меня не слушалось. Дрожь выворачивала мышцы. Глаза застилала пелена. Три секунды – это три секунды, это только три секунды страшной боли, а затем, затем, затем…

– Погодите! – я сделал попытку встать. – Пусть не по-вашему будет, слышите?! Не будет по-вашему! Подождите, выйти мне дайте! Не будет по-вашему, не будет, суки, не выйдет, как задумывали, не будет, погодите только.

Кто-то имеет силу войти на лобное место. Я на него вполз. Я старался почувствовать свои ноги, но они словно отнялись. Я закричал от боли, подтягиваясь на руках, пытаясь влезть на стул. Три секунды не час, три секунды не день, три секунды не год, три секунды, всего три секунды… Углы стола острые, очень острые, а я начну метаться, упаду на них, живот вспорет, как нож подушку.

– Ты закончил? – нетерпеливо спросил горбун. На ледяных скулах поблескивали сальные борозды волос, красивые ногти барабанили по столу.

У меня все оборвалось внутри. Лицо задрожало. Теплая кровь сочилась по пальцам. Спина одеревенела, запах бензина снова ударил в голову, красные пятна заходили перед глазами. Сейчас, сейчас, сейчас, три секунды, сейчас. Давайте. Три секунды. Давайте. Давайте! Три секунды сейчас…

Я открыл рот, но не смог издать ни единого звука. Только жадно взглотнул воздух. Только кивнул. Три секунды. Ужасная боль. Смертельная боль. Горящий жир закапает на пол. От крика лопнут барабанные перепонки. Услышу ли я, как мне будет больно? Почувствую ли я, как мне будет больно? Тело закричит, тело завопит, тело забьется в последней судороге своей. А я? Что я? Услышу ли? Увижу ли? Смогу ли понять, что со мной происходит это?

В голове опустело. В голове звенит колокольным звоном. Внутренности будто бы вынули. Ног не чувствую. Чувствую кровь теплую, а боли не чувствую. Только воздуха еще глоток мне один. Только еще один глоток. И ничего больше. Не могу сказать, только киваю. Да, я готов. Киваю. Готов. Три секунды. Киваю. Давайте. Давайте. Дава-а-а-а-айте!

Горбун

– Вот так оно, Андрюшенька, и выходит порой. А вены резать зачнет, что делать станешь, ась? А в окошко спрыгнуть занамерится? Али в петлю полезет? Вот тута и закончилась-то сила нашенская. Уразумевай.

– А что, Дмитрич, у него горлом кровь пошла? Хворый, што ли?

– Не-а, Андрюшенька, тут иное выходит. Вот когда собаки нет, а человеку она кажется, то и страх он настоящий испытывает. А если покажется, что укусила его, то закричит он от боли, будто и взапрямь его пес цапнул. Так вот и книжник нашенский: раз ему зрится, что лупасят его, то и страдает от мысли своей и кровью даже харкает от мысли этой. Затем и говорю, чтобы знал наперед: замутился разум у человека если, то и закончилась сила твоя. Иначе тогда видит он, иначе чует, иначе воли нашей поступки творит… Ну-ка, примерься, чего он там?

– Ох, курить мне охотова, Дмитрич, силы нет никакой!

– Курить, курить! Вот и дохотел! Я ж то и говорю, что разум мутится если, то человек все иначе в толк берет. Тебе курить, а ему огнем гореть. Я-то вот видал, как люди в кровь себя разрывали, от крыс да пауков избавляясь. А пауков этих и нету вовсе, а одно и есть, что до крови человек себя бороздит. Вот так оно бывает. Ну, так что он там? Обморокнулся?

– Кажись. Или уснул. Мыслимо ли, вторые сутки без сна находиться?

– Ну, хорошо, если так, отпустит его опосля сна-то. Видал, сколько настрочил? На книжку цельную выйдет.

– А пошто тебе, Дмитрич, такое не говорится? Не одно разве, кому слово сказывать?

– Пенек ты сиженный, Андрюшенька! Слово тому и говорится, кто жизнь ему дать смогет. А мне разве по силам таковое? Не раз я за перо брался, да только тщета одна и вышла. Да и откройся он мне, куда я это слово приноровлю? Уразумел?

Слова, Андрюша, в разных устах разное говорят. Возьми вот истории смешные: потешили тебя, самому попотешить кого охота стало. И пересказал-то ты все слово в слово, а потехи не вышло. Отчего так сталось? А оттого, Андрюша, что слово живое, от сердца завсегда говорится.

Вот и выходит, что иной про жизнь споет, тока слово его мертвое да холодное, будто ноги у покойника. А тут, поперек, про смерть было говорено, а слово живое да теплое, словно молочко парное. От самого сердца, значит, идет слово это.

– А нам-то что с того, Дмитрич?

– А нам, паря, оттого и прокорм. Есть ли дело городскому до того, каков у крестьянского мужика урожай народился? Вот то-то же! Так и нам выходит: досуга нет, а харчи завсегда подавай. Вот и поклонись в ножки тому, кто на полюшке белом из семечек буквенных для духа твоего пропитание засеивает. Усек?

– Покурить бы, Дмитрич. Эх, покурить бы мне… Хоть листочков березовых. Я бы вон ту бумажечку-то, где красными буковками записано было, закрутил бы. Эх, мука-то какая…

– Какими такими красными? Где ты красные-то увидал, когда черное одно было?

– Ей-ей, красным делалось, Дмитрич! Когда пособачились вы с ним, ты не углядел разве? Красной рукой выписывал в тот момент. А потом бумажкой заложил, заново черное взял, изготовился далее. Да тока не дал ты ему, сам за него досказал. Я и пересказать могу, если хошь, мне нетрудно. Тока покурить бы мне, Дмитрич, покурить бы мне-е-е-е…

Стоменов (красной ручкой)

Ну а раз Андрюшки мои не надобны более, то и служить им вышло теперь тому, кто слово за меня говорит, кто память обо мне держит, кто думы думать обо мне понуждает. Тады и благоволят к нему хранители мои, службу ему служат верную. От шага напраслинного, от огня горючего, от волны кипучей, от замысла дурного, от случая опасного – сбережется и в силе укрепится душа земная. Потому и выходит, что не стается ничего худого. Идешь, а не упасть, плывешь, а не потонуть, летишь, а не расшибиться. А надумает супротив кто, и спотыкнуться ему тотчас. Даже за думу худую больно накажется. А за дело и того паче.

Ибо за словом этим род наш, кривошеевский да никитовский, в великую силу входит, его чаяния и помыслы укрепляются. Нами оно дается, нами и оберегается трепетно. Потому и наказывается тебе али нашей тропой ходить, али иную сыскать, али свою натаптывать. Но если нашу дороженьку бурьяном поростить засмелишься, то не простится тебе оное, еще в жизни земной воздастся сполна. Посему как хранители наши – девять душ посмертных, девять душ всеведающих и всесильных, девять душ всезрящих и всеслышащих, – хоть за тысячу верст дух зловонный учуют, думу злобную разгадают, умысел враждебный против тебя самого поворотят. Теперь и смотри, как жизня твоя в тленный прах рассыпается.

Но коли и по-нашему идти будет, то не проси у нас ничего для жизни своей земной, ибо не дастся тебе. А когда и впрямь для духа своего жить зачнешь, тут и постигнешь сполна, что просить тебе нечего, ибо нету у тебя нужды ни в чем более. Птице вольной немногое в жизни земной надобно, а в чем дух зануждается, когда будто птице этой уподобится, на небо играючи воспарит?! Вот и живи для того, в чем по смерти своей плотской нуждаться станешь. И тады легко и радостно тебе будет, как во снах бывает, кады отрываешься ты от тяги земной и летишь вольною птицею. Только радость эта бесконечной может сделаться для духа твоего. А кем долгота жизни посмертной задается и продлевается, говаривал я уже.

Теперь от моего разумения все истинно поведано, а на большее я нужды не имею, и от вас ничего мне ненадобно. Моим путем пойдете, дело вашенское. Чужим путем пойдете, дело вашенское. Своим путем пойдете, дело вашенское. А придете сюда в благости, тока вам и радоваться. А придете сюда с мукою, тока вам и маяться выйдет. Как наварите себе, так и кушать зачнете. И мне от вашего стола не харчеваться, а вам от моего не вкусить будет. С чем придете сюда, с тем и останетесь навечно. Останетесь навечно. Навечно.

Горбун

– Вот и тады, Андрюха, все так же было. Слушаешь его, а сам чуешь, что дела ему до тебя никакого нету совершенно. Уразумел ты слово его, ну и уразумел. Делай с ним теперь, что хочешь. А не уразумел, то и живи, как прежде живал. Дело хозяйское, как говорится.

Тогда я в толк взять не мог, как таковое может быть. Все ключик к нему искал, да так и не нашелся он, ключик этот. Ну, а по-нонешнему если судить, только одно и мерещится мне, что я тогда – уже с мертвым телом калякал.

– Вот же брехня какая, Дмитрич! Как такое быть может? Не может этого быть!

– Да, не может, не может, конечно! Этого просто не может быть! Надуманность это моя, Андрюшенька. Да только вот чувство это – чувство великой тщеты людской, по своим земным путям-дорожкам устремленных, – истинно лишь по смерти плотской открывается тебе. Ведь так оно это, Андрюша? Согласен со мной?

– Тут не попишешь. Кабы знать заранее было…

– Вот и я об том же. А он ведь знал уже, знал! Не ведаю, как, но позналось ему всецельно чувство это. До девятого дня самого зналось, а может, и еще далее того. Вот так я думаю.

Ну а ты тепереча терпи, Андрюшка. Терпи, голубчик. Не придумали тута для тебя табаку. Не найдется тута для тебя огоньку. Не изготовили туточки для тебя самокруточки. Терпи тепереча, Андрюшка. А кабы ранее знать, оно и иначе быть могло. Кабы только ранее знать.

01.01.2004

Вит Ценёв, psyberia.ru